Говард Джейкобсон
Меня зовут Шейлок
Посвящается памяти Уилбура Сандерса
Как получилось, что за столько лет дружбы и чтения совместных лекций о Шекспире мы ни разу не обсуждали «Венецианского купца», объяснить я бессилен. Глубоко сожалею, что мы не можем обсудить и сейчас.
ПОРЦИЯ: Который здесь купец? Который жид?
ДОЖ: Антонио, старый Шейлок, – подойдите.
ПОРЦИЯ: Зовут вас Шейлок?
ШЕЙЛОК: Шейлок – мое имя.
«Венецианский купец», акт IV, сцена 1[1]
I
Стоит один из тех зимних дней, обычных для февраля на севере Англии, когда больше хочется умереть, чем жить. Пространство между землей и небом напоминает узкую щель для писем, заполненную спрессованным светом, а само небо неизъяснимо банально. Неподходящая декорация для трагедии – даже здесь, среди мертвых. На кладбище всего двое посетителей, занятых исполнением обязанностей сердца[2]. Глаз они не поднимают: в этих местах человек вынужден вести с погодой войну, если не хочет сделаться героем фарса.
Следы именно такой борьбы запечатлены на лице первого из скорбящих, человека средних лет и неопределенной осанки, который то идет с горделиво поднятой головой, то сутулит плечи, словно надеется, что его не заметят. Рот его тоже непостоянен и обманчив: губы то кривятся в усмешке, то мягко приоткрыты, ранимые, как спелый летний плод. Это Саймон Струлович – богатый, вспыльчивый, мнительный филантроп, быстро увлекающийся и так же быстро остывающий. Он известен благодаря своей выдающейся коллекции старинных Библий и англо-еврейского искусства XX века; страстному увлечению Шекспиром, чей гений и внешность бесшабашного сефарда, как считал когда-то Струлович, можно объяснить только одним: прежде чем стать Шекспирами, предки драматурга носили фамилию Шапиро (впрочем, он в этом больше не уверен); почетным докторским степеням лондонского, манчестерского и тель-авивского университетов (хотя в достоинстве своей тель-авивской степени он тоже не уверен), а также сбившейся с пути дочери. Сюда он пришел, чтобы осмотреть камень, недавно воздвигнутый на могиле матери, со дня смерти которой уже прошло двенадцать положенных месяцев траура. Струлович оплакивал ее не очень добросовестно – был слишком занят продажей и покупкой картин, слишком занят своими фондами и благотворительной деятельностью, или «благодетельствованием», как со смесью гордости и беспокойства называла ее мать – боялась, как бы сын не раздал все подчистую и не пустил себя по миру, – слишком занят мысленным сведением счетов, слишком занят дочерью. Однако Струлович намерен искупить свою вину. Никогда не поздно стать примерным сыном.
Или примерным отцом. Быть может, на самом деле он готовится оплакивать дочь? Это у них в роду. Отец тоже какое-то время его оплакивал: «Для меня ты умер!» И все из-за чего? Из-за вероисповедания сыновней невесты. А ведь отца никак нельзя было назвать человеком религиозным.
«Лучше бы ты лежал мертвым у моих ног…»
Неужели так правда было бы лучше?
Мы одержимы смертью, думает Струлович, бредя между безымянных надгробий. «Мы» – идея общности, под которой он иногда подписывается, а иногда нет. Мы приходим на новое место, неся на палке узелок со своим добром и радуясь, что живы, и тут же начинаем подыскивать, где бы похоронить предавших нас детей.
Возможно, именно злоба, которая предшествует погребению, лишает кладбище утешительной красоты. В студенческие годы, когда в словаре Струловича еще не было слова «мы», он написал работу о картине Стэнли Спенсера «Воскресение. Кукхем». Его восхищало оживленное бурление Спенсеровских могил: нетерпеливая жизнь рвется наружу, мертвые спешат навстречу тому, что ждет их впереди. Однако здесь не церковное кладбище в беркширской деревушке, здесь кладбище ветхозаконников в Гэтли, что на юге Манчестера. У местных мертвых нет никакого «впереди», все заканчивается тут.
Земля припорошена снегом, грязно-черным в тени гранитных надгробий. Он пролежит до самого лета, если лето когда-нибудь настанет.
Второй скорбящий, пришедший задолго до Струловича, нежно беседует с обитательницей могилы, надгробие которой совсем истерлось от времени. Это Шейлок, еще один озлобленный и бурный еврей; впрочем, его злоба скорее саркастического свойства, а буря стихает, когда он в обществе своей жены Лии, похороненной глубоко под снегом. Внутренне Шейлок не так раздвоен, как Струлович, но, вероятно, именно поэтому вызывает больше разногласий. Невозможно отыскать двух людей, которые были бы о нем единого мнения. Даже те, кто откровенно его презирает, презирают его с разной степенью откровенности. У Шейлока есть финансовые трудности, от которых Струлович избавлен, он не коллекционирует ни картин, ни Библий, и ему тяжело проявлять милосердие к людям, если они не милосердны по отношению к нему, хотя именно в этом, как утверждают некоторые, и состоит вся суть милосердия. Что же до его дочери, то чем меньше о ней будет сказано, тем лучше.
В отличие от Струловича, Шейлок на кладбище не случайный гость. Он не может уйти и отвлечься, он не умеет ни забывать, ни прощать, а потому для него никогда не будет ничего другого.
Струлович, прервав свои размышления, чувствует присутствие Шейлока еще прежде, чем замечает его. Это как удар по шее – будто кто-то осквернил святость кладбища, кидаясь снежками.
До слуха Струловича долетают слова «дорогая Лия». Они падают в обледенелую могилу, точно благословение. Здесь, должно быть, много Лий. Мать Струловича тоже звали Лия. Но имя этой Лии вызывает чувство неизбывной жалости, которое Струлович, знаток в вопросах супружеской скорби и отцовского гнева, не спутает ни с чем. Лия, что еще в пору сватовства купила Шейлоку кольцо. Лия, мать Джессики, укравшей это кольцо, чтобы купить обезьяну. О Джессика, воплощение вероломства! За целую обезьянью рощу не расстался бы Шейлок с тем кольцом[3].
Да и Струлович тоже.
Выходит, слово «мы» для Струловича все-таки что-то значит. Джессика предает и его веру.
Этих немногих признаков достаточно, чтобы узнать Шейлока – других Струловичу не нужно. В подобной встрече нет ничего неожиданного. Разумеется, Шейлок здесь, среди мертвых. Где же еще ему быть?
Одиннадцатилетний, не по годам усатый и не в меру умный Струлович бродил по большому универсальному магазину вместе с матерью, когда она увидела Гитлера, покупающего лосьон после бритья.
– Скорее, Саймон! – прошептала мать. – Сбегай за полицейским, а я останусь и прослежу, чтобы он не скрылся.
Но ни один полицейский не поверил, что в магазине Гитлер, и в конце концов фюреру удалось ускользнуть.
Сам Струлович тоже не поверил и дома позволил себе пошутить на этот счет.
– Не смей дерзить матери! – оборвал его отец. – Если мать говорит, что видела Гитлера, значит, она видела Гитлера. В прошлом году твоя тетка Энни встретила на стокпортском рынке Сталина, а мне в твоем возрасте довелось наблюдать, как Моисей переплывает на лодке озеро в Хитон-парке.
– Не может быть, – ответил Струлович. – Моисей просто повелел бы водам расступиться.
За столь остроумное замечание отец отправил мальчика к себе в комнату.
– Может, это был Ной? – прокричал Струлович с верхней площадки лестницы.
– А за это, – сказал отец, – останешься без ужина.
Однако мать тайком принесла ему сэндвич, точно Ревекка Иакову.
Повзрослевший Струлович понимает еврейское воображение куда лучше – понимает, почему оно не ограничено ни хронологией, ни топографией, почему евреи никогда не могут быть уверены, что прошлое осталось в прошлом, и почему его мать, вполне возможно, действительно видела Гитлера. Струлович не талмудист, но иногда прочитывает страницу-другую из маленького, отпечатанного в частной типографии сборника лучших цитат. Прелесть Талмуда в том, что он позволяет закоренелым бунтарям встретиться лицом к лицу и поспорить с другими, давно умершими бунтарями.
Что-что вы думаете, Раба бар Нахмани?[4] Да пошли вы!..
Существует все-таки загробная жизнь или нет? Как по-вашему, рабби?
В ответ Раба бар Нахмани, стряхнув погребальные пелены, показывает Струловичу средний палец.
«Давно» значит сейчас, а «там» значит здесь.
Только глупец рискнул бы вызвать неудовольствие Шейлока вопросом, как получилось, что Лия похоронена среди покойников Гэтли. Подробности погребения – все эти «где» и «когда» – ему в высшей степени безразличны. Она под землей – вот и все, что имеет значение. Живая, Лия была для него повсюду, и с ее смертью – Шейлок давно так решил – ничего не изменилось.
Струлович, напряженно внимательный, словно второстепенный музыкальный инструмент, настраивающийся на главный, незаметно наблюдает. Он готов простоять так хоть целый день, если придется. Судя по поведению Шейлока – по тому, как он склоняет голову набок, кивает, посматривает то влево, то вправо, косится в сторону, точно змея, – беседа с Лией настолько нежна и увлекательна, что Шейлок не видит ничего вокруг. Однако боли в их беседе больше нет – это теплый, но легкий, даже обыденный разговор двух близких людей. Шейлок слушает столько же, сколько говорит, обдумывает сказанное Лией, хотя наверняка не раз слышал от нее нечто подобное. В руке у него книга в мягкой обложке, свернутая трубочкой наподобие официального документа или пачки банкнот в кулаке у гангстера. То и дело Шейлок раскрывает ее, будто с намерением вырвать страницу, и вполголоса зачитывает что-то Лии, прикрывая рот ладонью, словно не хочет выставлять свое веселье напоказ. Но если это смех, думает Струлович, то ему пришлось проделать долгий путь, потому что идет он от мозга. В памяти всплывает фраза из Кафки, еще одного несчастного сына на этом поле битвы: «Такой смех, который можно издать без легких»[5]. Быть может, как смех самого Кафки. «И мой тоже?» – спрашивает себя Струлович. Смех, запрятанный слишком глубоко для легких? Что же до шуток, если, конечно, это шутки, то они сугубо личного свойства. Возможно, не вполне пристойного.
Он здесь как дома, думает Струлович, не то что я. Как дома среди могил. Как дома в супружестве.
Его поражает разница между положением Шейлока и собственным. Матримониально-послужной список Струловича довольно непригляден. С первой женой они умудрились превратить совместную жизнь в маленький домашний ад. Не потому ли, что она была христианкой? «Гей ин дрерд!»[6] – воскликнул отец, когда узнал, что сын женится не на еврейке. «Отправляйся в ад!» И не просто в ад, а в самый огненный его круг, куда попадают те, кто женится на девушках другого вероисповедания. В вечер перед свадьбой отец оставил на автоответчике еще менее двусмысленное сообщение: «Для меня ты умер!» Второй брак Струловича – на сей раз с дочерью Авраамовой, в честь чего отец отменил свое проклятие и назвал его по телефону Лазарем, – был внезапно и жестоко прерван, оказался в подвешенном состоянии, похожем на чувство, когда ждешь новостей и надеешься, что они не придут. На четырнадцатый день рождения дочери у жены Струловича случился инсульт, она почти лишилась памяти и способности говорить, а сам он обесточил ту часть сердца, которая отвечает за супружеские чувства.
Вот тебе и супружество! Теряешь либо отца, либо жену.
Чувство жалости к себе знакомо Струловичу не понаслышке. Лия для Шейлока жива в большей степени, чем бедная Кей для меня, думает он и впервые за день замечает, какой стоит холод.
Присмотревшись, Струлович обращает внимание, что спина и плечи Шейлока напряжены. Ему вспоминается герой старого комикса, боксер (или, быть может, рестлер?), которого всегда окружали волнистые линии, изображающие силовое поле. «Интересно, а как нарисовали бы меня? – думает Струлович. – Какими символами можно передать мои чувства?»
– Только представь себе! – говорит Шейлок Лии.
– Что «представь себе», любовь моя?
– Что можно завидовать Шейлоку.
Какой же у нее чудесный смех!..
На Шейлоке длинное черное пальто, полы которого он придерживает, чтобы не испачкать в снегу. Шейлок сидит на складном табурете вроде тех, которые берут с собой на фестиваль в «Глайндборне»[7] любители оперы. Беседуя с Лией, он слегка подается вперед, однако не настолько, чтобы помять пальто. Струлович не может определить, о чем свидетельствует его шляпа. Сам Шейлок сказал бы, что ее единственное предназначение – согревать ему голову. Однако широкополая фетровая шляпа с лентой – примета человека, заботящегося о своей внешности. Шляпа денди. Она могла бы придать владельцу шутливо угрожающий вид, если бы в лице его присутствовал хотя бы намек на веселье или воспоминание о нем.
Наряд Струловича более строг: плащ развевается наподобие стихаря, белоснежная рубашка застегнута под самое горло, галстука нет – стиль «современное кватроченто». Шейлок выглядит менее утонченно и производит впечатление человека нелюбезного, даже опасного. Его можно принять за банкира или юриста. Или за крестного отца.
Струлович рад, что пришел почтить останки матери. Не в награду ли за это стал он свидетелем беседы у могильной плиты? Так вот что дается примерным сыновьям! Надо было попробовать раньше. А может, дело в другом? Может, человек видит только то, что способен увидеть? В таком случае искать бессмысленно: нужно ждать, пока желаемое само к тебе придет. Его посещает мимолетная фантазия, что Шекспир, предки которого, быть может (на большем он не настаивает), носили когда-то фамилию Шапиро, тоже терпеливо ждал, пока Шейлок придет к нему сам. Возвращаясь из театра, беседуя с призраками и записывая что-то в блокнот, Шекспир отвлекается ровно настолько, чтобы заметить, как Антонио плюет в объект всеобщего презрения – жида.
– Не может быть! Еврей! Не ты ли это, родич? – спрашивает Шекспир.
Дело происходит в очищенной от евреев Елизаветинской Англии, отсюда его удивление.
– Ш-ш-ш! – шепчет еврей.
– Шейлок! – неосторожно восклицает Шекспир. – Кузен мой Шейлок, будь я христьянином!
Шапиро, Шекспир, Шейлок. Одна большая семья.
Жаль, что сам он к ней не принадлежит: в его фамилии нет этого «ш-ш-ш».
Так и ли иначе, Струловичу ясно, что главное – восприимчивость, и те, кто ищет специально, попусту теряют время. На Лидо[8] есть живописное еврейское кладбище, некогда заброшенное, а недавно открытое вновь в соответствии с новоевропейской модой все реставрировать. В это охраняемое кипарисами место печального полумрака и неожиданных полос беспощадного света не раз совершал паломничество один его знакомый, страстный борец с несправедливостью, уверенный, что если не сумел обнаружить мертвого Шейлока среди поедающих мороженое туристов в венецианском гетто, то непременно отыщет его здесь, сломленного и обозленного, среди разрушенных надгробий. Увы. Великий немецкий поэт Гейне, испытывавший столь же сильную неприязнь к слову «мы», как Струлович, а на следующий день столь же в него влюбленный, однажды объявил не менее сентиментальную и безуспешную охоту за мечтой.
Однако охота на Шейлока, в истории которого столько незавершенного и неискупленного, не прекращается никогда. Офелия-Джейн, помешанная на евреях христианская жена Саймона Струловича, однажды видела, как Шейлок прихрамывая спускается по ступеням моста Риальто, держа в руке сумку якобы от «Луи Виттон», набитую часами якобы от «Данхилл». Они ужинали на берегу Гранд-канала: это был их медовый месяц, и Офелии-Джейн хотелось сделать для новоиспеченного мужа что-нибудь по-еврейски приятное (Струлович не рассказал ей, что отец вербально похоронил его накануне свадьбы – так никогда и не рассказал).
– Смотри, Сай! – воскликнула Офелия-Джейн, дергая его за рукав.
Струлович всегда очень трепетно относился к одежде, и привычка жены дергать за рукав его раздражала. Вероятно, поэтому у него ушла целая вечность на то, чтобы повернуть голову. Когда же наконец он поглядел туда, куда она указывала, смотреть было уже не на что.
В надежде, что видение повторится, жена таскала его к мосту каждый вечер – до самого конца свадебного путешествия.
– Ой гевальто[9] – мы опять на Риальто! – не выдержал он наконец.
Офелия-Джейн закрыла лицо руками. Как можно быть таким неблагодарным и несерьезным?! Со дня их свадьбы прошло всего пять дней, а она уже ненавидела эти его простонародные идишизмы. Они умаляли то величие, которое Офелия-Джейн прочила им обоим. Это она предложила поехать в Венецию – хотела вернуть Струловича к корням. Выбор вполне мог бы пасть и на Кордову. Офелия-Джейн вышла за него, чтобы приобщиться к трагической судьбе израильского народа, к бедствиям благородной латинской расы, а он со своими «ой гевальто» переносил ее прямехонько в вонючую балто-славянскую деревушку, населенную неотесанными мужланами с тупыми лицами.
– Только не говори, что я вышла за балагура! – взмолилась Офелия-Джейн на обратном пути в отель. Шагая рядом, Струлович чувствовал, как она вся дрожит, словно пятимачтовый парусник. – Только не говори, что ты остряк!
На площади перед церковью Санта-Мария Формоза Струлович остановился и привлек жену к себе. Он мог бы рассказать ей, что церковь построена в 1492-м – в том же году, когда евреев изгнали из Испании. Он мог бы шепнуть: «Поцелуй меня, дорогая. Поцелуй меня в знак примирения». И она бы поцеловала его, представляя, как он покидает Толедо вместе со слугами, как в последний раз молится в синагоге Ибн-Шошана – прямой, горделивый, не пожелавший отказаться от веры предков. Да, она бы запечатлела помадную звездочку на благородном челе своего чернобородого мужа-идальго. «Ступайте, господин мой! Не теряйте мужества, и да пребудет с вами Бог Авраама и Моисея. В свой срок я последую за вами вместе с детьми». Однако Струлович не сказал ничего подобного. Вместо этого, упрямо строя из себя шута, он дохнул ей в лицо селедкой, пельменями и борщом, безысходностью деревень, лишенных света и знания, и несуразными суевериями недалеких Мойше и Менделей.
– Торговец тесьмой Хаим Янкель, – начал Струлович, прекрасно сознавая, как мало ее позабавит такое имя, – жалуется представителю «Харродса»[10], что тот ничего у него не покупает. «Хорошо, – говорит закупщик, – пришлите мне столько тесьмы, чтобы хватило от кончика вашего носа до кончика пениса». Через две недели в «Харродс» приходит тысяча коробок с тесьмой. «Вы что, совсем обалдели?! – кричит в трубку закупщик. – Я просил столько тесьмы, чтобы хватило от кончика вашего носа до кончика пениса, а вы прислали целую тысячу миль!» – «Дело в том, – отвечает Хаим Янкель, – что кончик моего пениса остался в Польше».
Не веря своим ушам, Офелия-Джейн – хорошо сложенная, изящная и тоненькая, как мальчик – с ужасом уставилась на Струловича. Ее большие, пожалуй, даже слишком большие для маленького лица глаза превратились в два темных озера боли и изумления. «Такое чувство, – подумал, заглядывая в них, Струлович, – что я сообщил ей о смерти близкого человека».
– Вот видишь, – сказал он с раскаянием, – тебе нечего бояться: остряк из меня никакой.
– Хватит! – взмолилась она.
– Хватит о Польше?
– Не смей даже заикаться о Польше!
– Но, Офелия, моя семья…
– Твоя семья родом из Манчестера! Или, по-твоему, это недостаточно ужасно?
– Если бы я заменил Польшу на Манчестер, получилось бы несмешно.
– Мне и так несмешно! У тебя все анекдоты несмешные!
– А как же тот, в котором врач велит Мойше Гринбергу перестать мастурбировать?
Церковь Санта-Мария Формоза, должно быть, слышала немало вздохов, но немного среди них было столь же горестных, как вздох Офелии-Джейн.
– Я прошу тебя! – простонала она, сгибаясь чуть ли не пополам. – Я на коленях тебя умоляю: никаких больше анекдотов про твое хозяйство!
Она отшвырнула от себя это слово, точно настырные домогательства грязного, плохо пахнущего незнакомца.
– Хозяйство мне как детская забава[11].
Вот единственный ответ, который пришел ему в голову.
– Значит, пора перестать с ним забавляться.
Струлович продемонстрировал обе руки.
– В метафорическом смысле, Саймон!
Ей хотелось расплакаться.
Струловичу тоже.
Жена к нему несправедлива. Он? Забавляется? Как могла она до сих пор не понять, что в нем нет ни грамма забавного?
А это «хозяйство»… Почему она выбрала такое слово?
Еще и в медовый месяц…
Это прибежище скорбей, а не хозяйство. Предмет бесчисленных комических историй – единственно потому, что в нем нет ничего комичного.
Струлович процитировал ей Бомарше:
– Я тороплюсь смеяться, потому что боюсь, как бы мне не пришлось заплакать[12].
– Тебе? Заплакать? Да ты вообще помнишь, когда в последний раз плакал?!
– Я и сейчас плачу. Евреи, Офелия-Джейн, шутят, когда им не смешно.
– Тогда из меня получилась бы прекрасная еврейка, потому что мне тоже не смешно.
Когда матери видят, что сделали с их мальчиками, молоко скисает у них в груди. Юный Струлович, лавирующий между мировыми религиями, узнал о данном факте в саду на приеме, который давал праправнучатый племянник кардинала Ньюмена[13]. Сообщила ему об этом последовательница бахаизма[14] Евгения Карлофф – психиатр, специализирующийся на душевных травмах, полученных ребенком и его семьей в результате обрезания.
– У всех матерей скисает молоко? – уточнил Струлович.
– У значительного числа матерей с твоими религиозными убеждениями, – последовал ответ. – Тогда, кстати, понятно, почему они так нянчатся со своими сыночками – пытаются искупить двойную вину. Сначала позволили пролить кровь, потом лишили молока.
– Лишили молока? Шутишь?
Струлович был уверен, что его кормили грудью. Временами ему казалось, что до сих пор кормят.
– Все мужчины с твоими религиозными убеждениями считают, будто получали достаточно материнского молока.
– По-твоему, я получал его недостаточно?
Евгения Карлофф оглядела его с ног до головы.
– Точно сказать не могу, но подозреваю, что нет.
– Я похож на недокормленного?
– Едва ли.
– Тогда, быть может, на обделенного?
– Скорее, вовсе лишенного.
– Ну, это дело рук отца, а не матери.
– Ох уж эти палачи, которых мы зовем отцами! – сказала Евгения Карлофф, постукивая себя пальцем по носу. – Сначала увечат сыновей, потом мучают.
Похоже на правду, подумал Струлович. С другой стороны, отец любил смешить его забавными историями и неприличными анекдотами. А еще рассеянно ерошил ему волосы, когда они вдвоем шли по улице. Струлович сообщил об этом Евгении Карлофф, но она только покачала головой.
– Отцы не любят сыновей. По крайней мере, не в полном смысле слова. Они остаются за кулисами той извечной рождественской мистерии о вине и искуплении, начало которой сами же положили. Постоянно не у дел, постоянно обозленные, они пытаются загладить свою вину грубоватой лаской и забавными историями. Таковы горькие узы, связывающие их друг с другом.
– Отцов с сыновьями?
– Нет, мужчин твоих религиозных убеждений с анекдотом и пенисом.
«Нет у меня никаких религиозных убеждений, – хотел ответить Струлович. – Меня только предстоит убедить».
А вслух пригласил ее на ужин.
Евгения громко расхохоталась.
– Думаешь, мне охота все это расхлебывать? Думаешь, я ненормальная?
Бедная Офелия-Джейн, видимо, была ненормальной. Она делала все возможное, чтобы сохранить их брак, однако в конце концов у нее опустились руки: Струлович оказался безнадежен. В душе он был с ней согласен – знал, что смущает и даже пугает окружающих. Виной всему ядовитое зубоскальство и черная ирония. Свой он или чужой? Остряк или нет? За эту мучительную неуверенность приходилось расплачиваться всем, кого он знал, в особенности Офелии-Джейн.
– Знаешь, ты мог бы просто меня любить, – печально сказала она в тот день, когда они решили развестись. – Я была готова на все, лишь бы сделать тебя счастливым. Ты мог бы просто быть со мной и радоваться жизни.
Он обнял ее в последний раз и сказал, что ему очень жаль.
– Такие уж мы, ничего тут не поделаешь.
– «Мы»!
Последнее слово, которое она произнесла, прежде чем от него уйти.
Во всем этом Струловичу виделось одно маленькое утешение: поженились они почти что детьми, расстались тоже. Можно забыть друг о друге и начать сначала – у обоих практически вся жизнь впереди. А еще они не успели обзавестись собственными детьми – главной причиной всех разногласий.
Однако сам развод стал источником горечи для них обоих, и в конце концов Офелия-Джейн не сдержалась. Она твердо верила, что евреи жестоко опорочены, однако когда ей на подпись прислали окончательную версию соглашения, заклеймила еврейский народ в лице своего мужа все тем же извечным клеймом.
– Ну что, доволен? – спросила она, когда он снял трубку. – Получил свой фунт мяса?
Это оскорбление глубоко задело Струловича. Он еще не был так баснословно богат, как теперь, однако зарабатывал гораздо больше Офелии-Джейн. То, что он не тратил на жену, даже в те далекие годы шло на благотворительные фонды, учрежденные с ее благословения и носящие ее имя. Струлович полагал, что соглашение составлено более чем великодушно, и знал: в глубине души Офелия-Джейн с ним согласна. Тем не менее, вот оно, древнее позорное пятно. Офелия-Джейн не сумела сдержаться, а значит, запятнала саму себя.
Телефонная трубка у него в руке превратилась в гадюку. Он бросил ее на пол – не от злости, а от ужаса.
На следующий день он написал Офелии-Джейн, что с этих пор готов общаться только через адвокатов.
Но и женившись во второй раз, Струлович не мог ее забыть. Вопреки замечанию о фунте мяса? Он и сам не знал – вопреки или благодаря.
Кто над чайником стоит, у того он не кипит. Шейлок, за которым украдкой наблюдает Струлович, продолжает бубнить себе под нос, будто закипающий чайник. Отвлекает его не шум, а тревожность, беспокойство, неврастеническое возбуждение. На этот раз исходят они от Струловича. Чувствуя его присутствие, Шейлок слегка меняет позу, его уши едва заметно подергиваются. Точь-в-точь египетское божество в образе кота.
– Что же с нами делать? – спрашивает он Лию.
– С нами?
– С нашим народом. Мы безнадежны.
– Никто не безнадежен. Прояви сострадание.
– Я должен действовать не из сострадания, а из солидарности.
– Тогда прояви солидарность.
– Пытаюсь, но они испытывают мое терпение.
– В тебе нет ни грамма терпения, любовь моя!
– В них тоже. Особенно по отношению к себе. Они уделяют гораздо больше времени тем, кто их ненавидит.
– Тише…
Трагедия в том, что она не может погладить его по шее – заставить волнистые линии исчезнуть.
Когда Лия носила под сердцем ребенка, она часто звала Шейлока и клала его руку себе на живот, чтобы он почувствовал, как малыш пинается. Ему нравилось думать, будто маленькому человечку у нее внутри не терпится поскорее к ним присоединиться.
«Джессика, дитя мое…»
Теперь тем же способом дает знать о своем присутствии сама Лия. Легчайший толчок, словно глубоко под ним роет норку какое-то маленькое подземное создание. Хорошо сказано, старый кротик, думает Шейлок. Он понял, что значит этот толчок. Ей никогда не нравилось, как жестоко он обращается с окружающими. Шейлок любил дразнить. Загадывать загадки. Заставлять людей ждать и приходить к нему первыми. Сейчас он играл в ту же игру со Струловичем: делал вид, будто не подозревает о его присутствии, проверял на стойкость. Поэтому жена и напомнила ему о взятых на себя обязательствах.
Когда Шейлок обернулся, Струлович заметил, что его подбородок и щеки покрывает щетина. В лице Шейлока не было ни намека на мягкость, однако в обществе жены черты его светлели, а в жестоких складочках вокруг глаз теплился след мрачного веселья.
– Ага! – Шейлок закрыл книгу, которую читал жене, свернул ее трубочкой и с нарочитой неспешностью спрятал во внутренний карман пальто. – Именно такой человек мне и нужен.
II
В большом старинном доме, равноудаленном от Моттрам-Сент-Эндрю, Элдерли-Эдж и Уилмслоу[15] – в самом сердце района, до сих пор известного среди агентов по продаже недвижимости как Золотой треугольник, – жил университетский профессор, который курил травку и постоянно мелькал в СМИ, хотя не одобрял ни курения травки, ни СМИ. Наследник фармацевтических магнатов, выступавший за перераспределение всех материальных благ, кроме своих собственных, утопист, не веривший в общественный прогресс, поклонник григорианских хоралов, с детства мечтавший стать рок-звездой, эксцентричный любитель старины, покупающий сыновьям спорткары, чтобы они уродовали на них те самые сельские дороги, за сохранение которых он ратовал. Может показаться, будто речь идет о целом множестве людей, однако всех их вмещал в себе один человек – нервный комок идеалистической зависти.
– Иногда, – говорил он студентам Стокпортской школы бизнеса, где занимал должность декана, – даже счастливым и одаренным кажется, будто жизнь их сдана в ломбард необъяснимой грусти.
– Да что вы говорите! – хмыкали у него за спиной студенты.
Для Питера Шелкросса, кавалера Ордена Британской империи, каждый день ничем не отличался от всех остальных. С утра – радиоинтервью в прямом эфире на любую предложенную тему, днем – лекция «Меркантилизм и разобщенность» (каждую вторую неделю название менялось на «Деньги и одиночество»), а вечером – возвращение домой, в сердце Золотого треугольника, где его ждал неразбавленный шотландский виски, и где он мог с комфортом негодовать на Струловичей и им подобных, завладевших всеми соседними особняками и домами, стилизованными под старинные жилища пасторов. Негодовал Питер Шелкросс каждый вечер, в одно и то же время, в одних и тех же выражениях и с одним и тем же жгучим чувством в груди. Привычка нисколько не охлаждала его пыл. Только того, кто сам пользуется привилегиями, которые способно дать крупное состояние, может до такой степени раздражать чужое богатство. Разница заключалась лишь в том, что свое состояние Питеру Шелкроссу не пришлось зарабатывать собственным трудом, что тоже почему-то вызывало у него смутное раздражение.
– Ничего не чувствуете? – спрашивал Питер Шелкросс у гостей, распахивая двери в сад, а когда у них кончались версии – кто-нибудь жжет листья в соседнем графстве, лошадиный навоз, неисправная канализация, пыль пустыни Сахары, – он потирал палец о палец и говорил: – Нет, не то. Душок, который чувствую я, скорее напоминает запах металла. Презренного металла.
Хотя Питера Шелкросса беспокоило соседство презренного металла и то воздействие, которое оно оказывало на качество воздуха, живые изгороди и его единственную дочь по имени Анна Ливия Плюрабель[16] Клеопатра Прекрасное Пленяет Навсегда[17] Кристина, где Кристина – имя легкомысленной модели, на которой он имел неосторожность жениться и влияние которой распространялось на всю его персону, от макушки до белых носков в цветную полоску и модных остроносых туфель на толстой каучуковой подошве, – Шелкросс тем не менее похвалялся перед коллегами, что живет по соседству с поп-звездами и футболистами. Лицемерие тут ни при чем, поскольку вполне можно похваляться и в то же время презирать.
– Если ты хотела жить, как поп-звезда, надо было сбежать с поп-звездой, – сказал Питер Шелкросс Кристине, когда чеширская полиция нагрянула на вечеринку, больше похожую на оргию, которую та устроила в честь шестнадцатилетия Плюрабель. Вообще-то это ему следовало бы сбежать с поп-звездой. А еще лучше, самому стать поп-звездой.
Причиной неприятного визита полицейских стал не изоамилнитрит, а слишком громкая музыка. Вызвал их не кто-нибудь, а ритм-гитарист, живший в полумиле от Шелкроссов. Он, видите ли, не может репетировать – не слышит собственной игры. Даже самые шумные имеют право на тишину. Таков закон.
Через неделю, тщательно обдумав слова мужа, Кристина Шелкросс последовала его совету, хотя побег в данном случае означал всего лишь переезд на другой конец загона, где, словно пионы на клумбе, постоянно расцветали новые поп-звезды.
– Отсюда мне легко будет приглядывать за Плюрабель, – сказала Кристина мужу, – и все-таки я бы предпочла, чтобы воспитывал ее ты. Девочке нужен отец. И потом, она любит тебя больше, чем меня, – в этом вы схожи.
В разладе с самим собой, униженный Кристиной, разочарованный в сыновьях, устроившихся на работу в банки, которые имели дерзость обанкротиться, подавленный циничностью студентов, возмущенный социальной деградацией Золотого треугольника и уверенный, что вслед за родителями все равно умрет рано, Шелкросс оставил своим адвокатам инструкции, как позаботиться о судьбе Плюрабель.
«Учитывая размер ее состояния и мягкость характера, Плюри может пасть жертвой первого же кровопийцы, который попадется ей на пути, – писал он юристам. – Ниже приведен список испытаний, которым должен быть подвергнут каждый претендент на ложе моей дочери. Любому, кто попытается добиться ее иным путем, следует иметь в виду, что у моей семьи длинные руки, способные достать его как в местах дольних, так и горних».
Отправив подробнейшие указания, Питер Шелкросс вышел в сад «Старой колокольни» – его собственная колокольня, разумеется, была действительно старой, – лег под вторым по древности дубом в Чешире, заткнул себе нос бумажными салфетками, чтобы не чувствовать вони презренного металла, принял смертельную дозу таблеток, которые в течение полувека продавала по несуразно высокой цене его семья, и скончался.
Немыслимо богатая и столь же независимая, Плюрабель пролила немало слез, ибо унаследовала от отца ген грусти. Она выждала приличествующий срок, прежде чем набралась храбрости прочесть придуманный отцом тест, который вручили ей в большом желтоватом конверте адвокаты. Академический отпуск – так назвала она этот приличествующий срок. Время, чтобы попутешествовать, подумать, познакомиться с интересными людьми, увеличить грудь и слегка усовершенствовать лицо.
По прошествии года Плюрабель, казавшаяся теперь одновременно моложе и старше своих лет и самую чуточку похожая на азиатку, вскрыла конверт канцелярским ножом с рукояткой из рога одного из тех носорогов, ради которых периодически шествовала по центру Манчестера, спасая их от вымирания. Не в силах понять, почему идеальный спутник жизни должен перечислить три крупнейших обмана XX века, назвать пятьдесят самых богатых «иностранных» семей в Великобритании, а также предложить осуществимый план убийства Тони Блэра, Плюрабель выбросила письмо с отцовским тестом в корзину для бумаг и принялась изобретать собственные, более подходящие испытания, чтобы найти мужчину своей мечты. На свой двадцать первый день рождения она посетила свингерскую вечеринку в Элдерли-Эдж, предварительно удостоверившись, что мать туда не собирается. Плюрабель пришла в костюме и очках гонщика Формулы I, позвякивая ключами от трех своих автомобилей. Были это «фольксваген»-«жук», «БМВ альпина» и «порше каррера». Завладев вниманием большинства гостей, она бросила ключи в ведерко со льдом, а сама вышла на улицу, села в «фольксваген» и стала ждать. Так как дело происходило в Чешире, Плюрабель не слишком удивилась, что среди гостей вспыхнула драка за «БМВ» и «порше», но никто не последовал за ней к «жуку». И все же она чувствовала, что получила бесценный урок: ослепленные внешним великолепием и блеском, мужчины не способны не то что оценить, но даже увидеть внутреннее содержание. Плюрабель стала на год лесбиянкой, получила наставления в духовной жизни от монахини, которая когда-то была секретарем ее отца, попробовала себя в модельном бизнесе, журналистике, кинетической скульптуре и фотографии, уменьшила грудь и наконец решила открыть в бывшей конюшне «Старой колокольни» ресторан, хотя и не обладала кулинарными способностями.
Ресторан она назвала «Утопия». Задумывался он как важнейшая часть того эксперимента по обустройству идеалистической жизни, который отец часто с ней обсуждал, но так и не успел воплотить в действительность. Гости могли остаться на ночь или даже на выходные, участвовать в поисках сокровищ, играть в крокет, влюбляться и расставаться, упражняться в галантности, посещать всевозможные оздоровительные процедуры, от аюрведического массажа до консультирования семейных пар, – сама Плюрабель, много лет практиковавшаяся на родителях, служила превосходным посредником между раздраженными супругами, – осуждать богатство, хотя пребывание в «Утопии» могли позволить себе только богатые, и, конечно же, наслаждаться едой, в которой добросовестная старательность сочеталась с расточительностью. Картофельная запеканка, подаваемая с шампанским «Круг Кло д’Амбоне». Белые трюфели Альбы с водой из-под крана. Как сообщила Плюрабель репортеру журнала «Чешир лайф», она с удовольствием включила бы в меню и собственную драгоценную девственность, но пока не нашла способ отличить достойного покупателя от недостойного.
Несмотря на фотогеничную, словно у беспризорного мальчишки, внешность, вздернутый носик, губы, похожие на клюв мультяшной уточки, золотые локоны, грудной, с легкой хрипотцой голос, вызывающий в памяти жужжание пойманной между оконными рамами пчелы на исходе лета, и фигуру, как у скандинавской ведущей прогноза погоды, Плюрабель Шелкросс тем не менее унаследовала от отца его восхищенное недоверие к СМИ. Нет, она не собирается снимать передачу о выходных в «Утопии». А с другой стороны, если это будет целая серия передач, то почему бы и нет? На предложение разыграть свою девственность в прямом эфире Плюрабель ответила с той же смесью щепетильности и готовности, причем в конечном итоге победило и то, и другое. Чтобы зрительский интерес не остыл, лучше сохранить интригу и оставить открытым вопрос, найдет в конце концов Плюрабель подходящего мужчину или нет. Каждую неделю она будет придумывать новые испытания, и каждую неделю претенденты на ее руку и сердце будут их проваливать. Серию за серией Плюрабель смеялась, плакала, дурачилась, готовила несъедобные блюда и служила арбитром – не только для желающих сразиться за нее поклонников, но и для прочих гостей. Передача о еде и любви незаметно превратилась в передачу о разрешении споров. Новое шоу под названием «Кулинарный советник» имело потрясающий успех. Семейные пары, друзья, даже заклятые враги приходили со своими неурядицами за стол к Плюрабель, где она подавала им восхитительные блюда, приготовленные за кулисами кем-то другим, и выносила вердикты, считавшиеся обязательными к исполнению – по крайней мере, в договоре с телекомпанией все стороны обещали им следовать.
Подобное разбирательство не просто обходилось дешевле, чем обращение в суд или даже в арбитраж, – оно давало спорщикам почувствовать вкус мимолетной славы и, что еще более соблазнительно, неподражаемой проницательности Плюрабель. И какая разница, выиграл ты спор или проиграл?!
Для тех же, для кого прославиться было не так важно, как отстоять свою правоту, окрыленная успехом Плюрабель создала интерактивный чат под названием «Перебранка», где спорщики могли представить на суд британской общественности любые разногласия. «Не могу же я решать все и за всех», – заявила Плюрабель друзьям. Увы, британская общественность оказалась слишком беспощадным судьей даже на собственный вкус. Сайт потонул в потоках брани, а Плюрабель вновь пришлось решать все и за всех – в прежней гуманной манере, когда не имеет никакого значения, решено что-то или нет.
Жизнь – игра, и Анна Ливия Плюрабель Клеопатра Прекрасное Пленяет Навсегда Мудрее Чем Соломон Кристина была ее распорядителем.
Но какое же все-таки проклятие эта грусть!
Мать Плюрабель считала, что для девушки, недавно потерявшей отца, грустить естественно. Однако Плюрабель пыталась найти более глубинную причину. Или же более поверхностную. Словом, какую-нибудь другую.
В этом мать ничем не могла ей помочь.
– Философия не входит в мою материнскую компетенцию, – сказала она. – Почему бы тебе не посетить курсы грусти в Уилмслоу?
– Потому что я хочу не научиться, а перестать грустить.
– Именно этим там и занимаются – я просто не так выразилась. Что-то вроде «Анонимных алкоголиков», только для богатых и грустных.
– А мне придется встать и сказать: «Здравствуйте! Меня зовут Анна Ливия Плюрабель Клеопатра Прекрасное Пленяет Навсегда Кристина, я садистка, и мое состояние составляет более двадцати миллионов фунтов стерлингов»? Если придется, я не пойду.
Мать пожала плечами. Она считала, что дочери нужно завести любовника. С любовником грустить некогда.
Несмотря на первоначальное отторжение, на курсы Плюрабель все-таки пошла. Возможно, в глубине души она сама надеялась найти там любовника, хотя, видит Бог, ей вполне хватало собственной грусти. Чтобы остаться неузнанной, она надела на голову платок, отчего казалось, будто у нее болят зубы. Большинство остальных тоже постаралось изменить внешность. Нам грустно, потому что мы знамениты, подумала Плюрабель. Однако председатель собрания предупредил, что не нужно выискивать причину собственной грусти – списывать ее на амбициозность, стресс, зависть или царящий в Золотом треугольнике дух соперничества. Им грустно, потому что им грустно. Главное, не отрицать.
За чашкой кофе Плюрабель обсудила эту идею – не искать причину собственной грусти – с элегантным мужчиной средних лет, которого заметила еще во время собрания: он сидел немного в стороне и смотрел прямо перед собой, словно печали простых смертных были ничем в сравнении с его собственными. «Д’Антон», – представился новый знакомый отчасти извиняющимся, отчасти презрительным тоном. Вблизи Плюрабель показалось, что грустно ему потому, что он гомосексуалист (или, по крайней мере, не вполне гетеросексуал), причину чего, насколько она понимала, тоже искать не следует. После долгой и обстоятельной беседы Плюрабель пригласила д’Антона в «Утопию» на одну из своих вечеринок. Будет он участвовать в съемках или нет, полностью зависит от его желания.
– Можешь привести с собой кого-нибудь, если хочешь, – добавила она.
Д’Антон приехал один, зато привез огромное стеклянное пресс-папье, в центре которого блестела слеза.
– Красиво, – сказала Плюрабель, – но все же не стоило.
Д’Антон небрежно отмахнулся. Он зарабатывал на жизнь тем, что ввозил из-за границы предметы искусства, в том числе стеклянные пресс-папье. Это, например, куплено в японской деревушке, где выдуванием стекла занимаются с XIV века и больше ничего не умеют. Плюрабель спросила, кому принадлежит слеза – человеку или животному.
– Говорят, она принадлежит тому, кто на нее смотрит, – ответил д’Антон.
После его слов они немного поплакали, обнявшись так крепко, словно хотели бы никогда не расставаться.
Д’Антон сделался частым гостем в «Утопии». Порой он оставался даже после того, как выходные заканчивались и прочие приглашенные разъезжались по домам. Они с Плюрабель находили утешение в печали друг друга.
– Наверное, тебя удивляет, что можно жить в такой роскоши и при этом грустить, – сказала как-то Плюрабель.
– Вовсе нет, – ответил д’Антон. – Я закупаю красивые вещи в Японии, Малибу, Маврикии, Гренаде и на Бали. В каждом из этих мест у меня есть дом, и в каждом мне грустно.
– На Бали я еще не бывала. Как там?
– Грустно.
Плюрабель сочувственно покачала головой:
– Могу себе представить!
А после минутного молчания добавила:
– Думаешь, это потому, что мы слишком много имеем?
– «Мы»?
– Мы. Ты и я. Люди нашего круга. Привилегированный класс.
– А разве наш класс действительно привилегированный? «Ибо корень всех зол есть сребролюбие, которому предавшись, некоторые уклонились от веры и сами себя подвергли многим скорбям»[18].
– Как красиво! – вздохнула Плюрабель. – И как верно! Даже плакать хочется. Пауло Коэльо часто заставляет меня плакать.
– Это сказал человек более великий, чем Пауло Коэльо.
Плюрабель была удивлена. Она и не подозревала, что есть человек более великий, чем Пауло Коэльо.
– Нельсон Мандела?
– Апостол Павел.
– По-твоему, мы подвергли бы себя меньшим скорбям, если бы роздали все бедным?
Д’Антон не знал ответа на этот вопрос, хотя иногда ему в голову приходило, что причина грусти – его грусти, по крайней мере, – кроется не в деньгах, а в современности.
– Тебе не кажется, что ты слишком современная?
Идея эта Плюрабель понравилась.
– Слишком современная… – повторила она. – Да, ты прав. Слишком современная. Мне часто так кажется. Да, кажется! Просто раньше я этого не понимала. Слишком современная… ну конечно!
Тут ее посетила новая мысль.
– А почему австралийские аборигены и американские индейцы на канале «Дискавери» всегда такие грустные? Их-то современными никак не назовешь.
– Нет, но это другой вид грусти. Индейцев и австралийских аборигенов унижали много веков подряд. Им грустно, потому что они жертвы.
Плюрабель вспомнились виденные в журналах фотографии коренных жителей Латинской Америки. Казалось, они прожили на свете не одну тысячу лет. Маори тоже. И пигмеи. И пуштуны. Почему все они такие грустные?
– Опять же, их эксплуатировали и унижали, – ответил д’Антон.
– А евреи? Они ведь тоже старые.
Насчет евреев д’Антон не был уверен, но пообещал определиться с собственным мнением – вернее, с мнением апостола Павла.
– Думаю, евреи унижаются по собственной воле, – заявил он наконец. – Их нельзя назвать ни современными, ни жертвами. Они сами выбрали такое амплуа.
– Зачем?
– Не знаю, изъян это или тонко продуманная хитрость, но евреи всегда оказываются в центре любой драмы – неважно, человеческой или богословской. Я бы назвал их грусть политической грустью. Жалость к себе прекрасно объединяет, а эмоциональный шантаж отлично действует на других.
Плюрабель наморщила свой хорошенький лобик. Разговор был не из легких, и все же ей бы хотелось, чтобы он никогда не кончался.
– То есть евреи не считаются?
– По-моему, не считаются.
Внезапно унылое выражение исчезло с ее лица.
– Не считаются, а считают! – рассмеялась она. – Сидят и считают… считают… считают…
Довольная собственной шуткой, Плюрабель запрыгала, как девчонка.
– Надеюсь, ты не думаешь, что я хотела кого-нибудь обидеть? – спохватилась она.
Д’Антон заверил ее, что не думает, и Плюрабель захлопала в ладоши от радости.
Ему пришло в голову, что она ужасно хорошенькая, когда расшалится. Воспаленная кожа вокруг рта, словно на губах у нее постоянная простуда, неестественно широкий разрез глаз, отчего ей трудно смотреть прямо вперед. То же самое можно было сказать обо всех женщинах Золотого треугольника, однако Плюрабель обладала еще одной чертой, которой они не имели – детским желанием счастья, смешанным со страхом никогда его не обрести. Д’Антон почти жалел, что не может в нее влюбиться.
Плюрабель испытывала те же чувства. Какая жалость…
Поскольку никакие романтические узы их не связывали, они могли быть откровенны друг с другом – по крайней мере, Плюрабель могла быть откровенна с д’Антоном. Она рассказала ему о своих ухажерах, остроумно и узнаваемо передразнивая их характерные словечки и жесты, – не о тех ухажерах, которых подбирала для передачи продюсерская компания, а о тех, что без конца появлялись и вновь исчезали в настоящей жизни. Господи, как же они ей надоели! Каждый считал, что благосклонности Плюрабель можно добиться либо подарками, либо лестью. Один купил ей сумочку «Эрмес Биркин» под цвет помады, которой она якобы пользуется. Другой преподнес помаду от «Герлен» в футляре, украшенном бриллиантом и кристаллами «Сваровски». Сама помада была того же цвета, что и любимая сумочка Плюрабель. Неужели они считают, будто ее можно завоевать пустыми словами и многозначными суммами? Она даже продемонстрировала д’Антону помаду с сумочкой. Ну, и что же он скажет?
Д’Антон сказал, что нужно составить из них ансамбль.
Плюрабель ответила, что пришла к тому же выводу.
Оба рассмеялись.
– На самом деле я другая, – сказала она.
Они опять рассмеялись.
Д’Антон практически поселился у Плюрабель на правах не то эконома, не то духовника. Когда он не ездил в Японию взглянуть на стеклянные пресс-папье, заняться ему было особенно нечем.
– Я делегирую свои обязанности, – объяснял д’Антон.
У него был вид человека, преждевременно вышедшего на пенсию. Иногда Плюрабель приглашала в гости друзей, чтобы они послушали, как он говорит о тех изысканных предметах, которые закупает, или же о красоте вообще. Скоро д’Антон сделался для нее незаменим – привлекательный, печальный, галантный, недоступный и какой-то неиспорченный. Казалось, одним своим присутствием он очищал любое пространство, в котором находился.
III
И сколько времени человек пролежит в земле, пока не сгниет?[19]
А если человек этот – женщина? Не сгниет ли он еще быстрее?
Шейлок, безутешный супруг Лии, боялся, что дело обстоит именно так: кожа такая нежная, а кости такие хрупкие…
Чтобы процесс шел возможно медленнее, а Лия оставалась живой как для него, так и для себя, каждое утро Шейлок приходил к ней на могилу, приносил фиалки или незабудки, говорил, слушал – точно так же, как при жизни. Он завтракал в обществе жены – брал с собой термос крепкого черного кофе (ей нравился запах кофе) и сэндвич с сыром, завернутый в льняной носовой платок. Шейлока не беспокоило, что на Лию падают крошки – у него возникало чувство, будто он ее кормит. Он кормил жену и в ином смысле – делился тщательно отобранными сплетнями о друзьях и знакомых, сообщал новости о Джессике, которые отбирал особенно тщательно и рассказывал только хорошее: какая дочка стала взрослая, как похожа на мать. В те дни, когда Шейлок полагал, что благоразумнее избавить Лию от подробностей своей деловой жизни – умолчать о близкой катастрофе, о нависающей угрозе разорения, – он просто читал ей вслух. Не об Иакове и его овцах, не о Лаване, Агари и пророке Данииле. Эти аллюзии он приберегал для христиан, прекрасно понимая, что им не по себе слышать библейские истории из уст еврея. Круг их с Лией настоящего чтения – а когда жена была жива, они читали вместе почти каждый вечер, – был гораздо шире. Они тоже могли цитировать Вергилия и Овидия, знали, что такое Сцилла и Харибда, и обсуждали учение Пифагора о душе. Чтобы Лия не закоченела, Шейлок читал ей Петрарку и Боккаччо. Со временем прочел и «Аркадию» Филипа Сидни, и «Злополучного скитальца» Томаса Нэша, и «Эпиталамию» Эдмунда Спенсера. Понемногу они добрались до доктора Джонсона, Вордсворта, Диккенса, Достоевского, великих романистов Австро-Венгрии и Америки. Главное – держать Лию в курсе и не давать ей заскучать. Ей тоже нравилось все лиричное, саркастическое, а иногда и нелепое.
– Почитай мне комедию про человека, который превратился в гада.
– «Превращение»?[20]
– Нет, любовь моя, «Майн Кампф».
И они хохотали, как одержимые.
Тем из своего окружения, кто считал подобную привязанность к жене нездоровой, Шейлок доказывал, что все как раз наоборот: только общество Лии не дает ему погрузиться в уныние, этот распространенный недуг эпохи, для которого у него больше причин, чем у многих иных. Один охвачен необъяснимой грустью, другой – беспричинной усталостью… Что же, у Шейлока есть собственные соображения по поводу источника модной хандры. Однако для него самого, а ни за кого другого говорить он не может, жизнь стала бы невыносима, если бы хоть на одно ничтожное мгновение он позволил себе забыть ту женщину, которую любил с тех пор, как впервые увидел. Шейлок принес клятву и не отступится. У него никогда не было и не будет никого другого. Если из-за этого с ним порой тяжело общаться – так тому и быть. Кто сказал, что жизнь – нескончаемый маскарад, приправленный разве что краткими приступами грусти, которой с наслаждением предается толпа, возведшая в культ собственные чувства?
А если этот бесконечный траур плохо скажется на Джессике?
Шейлок не считал, что соблюдает траур. Как раз наоборот. Он проводил с Лией столько времени, что нужды в трауре просто не было. Шейлок прославлял свой брак, а не оплакивал. Где власяница? Где пепел? Разве он не приходит на кладбище каждое утро элегантный, точно жених?
Однако Шейлок знал, что просто уходит от ответа. Джессика, как он с гордостью рассказывал Лии, действительно подрастала. Иногда, встречая дочь на лестнице, Шейлок принимал ее за жену. У дочери есть право дарить и получать такую же безраздельную любовь, какой когда-то наслаждались и – пусть ей это кажется неестественным – до сих пор наслаждаются родители. Теперь ее черед.
Если кто-нибудь поднимал этот вопрос, Шейлок отводил глаза. Он отводил глаза, даже когда поднимал его сам, старательно глядя в противоположный угол своей совести. Ее черед! Какому же отцу приятно думать, что теперь черед дочери наслаждаться?
И с кем?
По логике их общества, Джессика была в безопасности. Дочь мерзкого жида! Да с такой кровью труднее найти девушке поклонников, чем уберечь ее от них. Кому нужно то, что принадлежит Шейлоку? Однако христиане не брезговали деньгами еврея, что бы ни думали о нем самом, и не побрезговали его дочерью. Разве позор смывается жаждой выгоды? Или, быть может, именно позор добавляет пикантности тому, чего они желают и что берут в долг, а если не могут взять в долг – просто выкрадывают?
Джессика была красивой девушкой. За ней наверняка ухаживали бы и ради нее самой, но только не в этом завистливом и алчном обществе, где каждый, кто еще не успел жениться на богачке, присматривал себе невесту с хорошим приданым. Шейлок не видел ничего неуважительного в том, что догадывался о мотивах дочериных поклонников. Наоборот, именно потому, что любил Джессику и видел – часто к собственному смущению – то, что видели в ней другие, он и стоял на страже ее счастья. Как раз любовь и делала Шейлока неловким. Мать справилась бы куда лучше, но матери Джессика лишилась. Да, дочь заслуживала мужского внимания. Однако Шейлок понимал: времена нынче стяжательские, еврейка – ценное приобретение, а венецианцы – коллекционеры.
Что ж, это у них в голове моральная каша, а не у него. Она заварена на их религии, вот и пускай расхлебывают, сколько душе угодно. Однако презрение Шейлока к двуличности христиан, которые проповедуют одно, а делают другое, не спасло его, когда пришлось решать, как вести себя с Лией. Не мог же он признаться, что Джессика сбежала – превратилась в изменницу, обманщицу и воровку. И тем более не мог открыть жене, что именно украла дочь.
Скрывать правду от Лии было для Шейлока мучительно – мучительнее ножевой раны, – что бы там ни делала сырость с ее телом. Ему казалось, будто он совершает предательство сердца.
Лия до сих пор ничего не знает.
Какое счастье, думает Шейлок, какое счастье, что Джессика сбежала тогда, когда сбежала.
* * *
Дочь Саймона Струловича не сбежала – пока, по крайней мере. Если, конечно, не считать побегом отъезд в колледж. В остальном положение Струловича мало чем отличалось от положения Шейлока. Он тоже беспокоился, что в его дочери видят ценный экзотический предмет, боялся алчности, которую она возбуждала, и того влияния, какое могла оказать на нее лесть. Плюс ко всему, он пользовался репутацией богатого ценителя искусства, мецената, покровительствующего элитным учреждениям, и сиониста – по той единственной причине, что посещал Израиль и дарил картины некоторым тамошним университетам. Струлович был достаточно тщеславен, чтобы считать подобную репутацию приманкой, превосходящей чары самой Беатрис. Боялся он не кражи – у дочери не было ключей от его подвалов. Боялся он, что ее новые знакомые по колледжу будут видеть в нем страшилище, и мнение это сделает Беатрис еще более желанным трофеем. Словом, такую девушку стоило подбить на измену – вот к чему все сводилось. В истории терроризма, разбоя и революций полно подобных примеров: дочери предают богатых отцов с неприемлемыми взглядами. Девушка, готовая переспать с врагами отца, обладает неописуемой привлекательностью и ценится гораздо выше любых рубинов и бирюзы Саймона Струловича.
Струлович был похож на Шейлока еще в одном: он тоже не мог попросить совета у жены.
Инсульт, который случился у Кей на четырнадцатый день рождения дочери, обладал слишком ужасным символизмом, чтобы действительно что-то символизировать. Всего лишь непоправимое несчастье, не более того. Судьба протянула руку и ударила наугад. То же самое могло произойти с любой другой женщиной в любой другой день. Главное, верить в это, повторял себе Струлович. Принять волю случая. Иначе начнешь себя винить, и обвинениям не будет конца.
Понемногу к жене вернулась речь – не способность говорить, а воля шевелить губами и производить неслышимые звуки. Струловичу было этого достаточно: он чувствовал, что кто-то, кого он знает, по-прежнему здесь. Кей жила теперь в постели – отдельной постели, – не могла самостоятельно мыться и есть, и у нее не всегда получалось объясняться с окружающими. В остальном же, делал вид Струлович, все оставалось по-прежнему. О Беатрис он рассказывал мало, о своем страхе за нее не упоминал вообще – не хотел давить на жену. Пусть сама решает, какие темы хочет обсуждать любыми доступными ей способами, а какие нет. В присутствии Беатрис Кей оживлялась, однако предпочитала видеться с дочерью наедине, словно они превратились в две разные семьи, отдельные спицы отвалившегося колеса.
Сидя рядом с женой, Струлович неизменно смотрел сквозь нее. Позади Кей, словно в разбитом зеркале, он порой видел ту женщину, которую знал когда-то, однако улыбаться ей через комнату казалось предательством. В присутствии полустертой памяти лучше и самому не вспоминать. Так они и сидели, он – на стуле рядом с кроватью, держа ее за руку, она – глядя в никуда, лишенные прошлого и будущего, в совершенной гармонии небытия, безмолвные и бесчувственные ко всем ощущениям, словно первые мужчина и женщина, в которых Бог еще не вдунул дыхание жизни.
Никогда прежде Струлович не был так благодарен за сколоченное на продаже автомобильных запчастей состояние, которое унаследовал. Их отношения с отцом наладились. Погребение оказалось временным: когда Струлович развелся с Офелией-Джейн Смитсон, они помирились, а когда женился на Кей Комински, волна отцовской любви едва не сбила его с ног. Брак с еврейкой взамен брака с неверной: похоже, отец – во всем остальном настоящий язычник – всю жизнь только об этом и мечтал. Просто не надо выносить сор из избы, вот и все. Струлович не возражал. Его вновь сделали наследником. И теперь, когда Кей парализовало, он понял всю значимость денег. Быть богатым необходимо. Со стороны, разумеется, казалось, что Струлович гораздо богаче необходимого – поэтому он так много раздавал, спонсировал проведение лекций, обустраивал кабинеты для занятия музыкой и расширял библиотеки, помогал выкупать произведения искусства, которые иначе покинули бы страну. Однако необходимо быть почти таким же богатым, как он, чтобы просто жить, то есть иметь достаточно большой дом, где можно выставлять картины и хранить книги, носить костюмы, сшитые итальянскими портными, пользоваться услугами личного шофера, оплачивать образование дочери и круглосуточный уход за женой. У Струловича было свое рабочее определение бедности и богатства. Любой, кто не в состоянии нанять сиделку – неважно, нужна ли она сейчас или понадобится в будущем, – просто голодранец. Наживать капитал стоит хотя бы ради того, чтобы не зависеть от милости государства. Человек работает и копит деньги, желая умереть достойно. Когда меня лишаете вы средств существованья, то отнимаете и жизнь мою…[21] и надежду на достойную смерть.
А еще, разумеется, деньги нужны, чтобы в случае чего схватить в охапку все, что осталось от семьи, и бежать без оглядки. Даже то вспыхивающее, то затухающее еврейство Струловича в одном вопросе не затухало никогда: безопасность нельзя воспринимать как нечто само собой разумеющееся – роковой час рано или поздно пробьет.
Каждое утро Струлович мог быть уверен, что жена умыта, дочь получает образование, а под рукой есть деньги на тот случай, если придется подкупать чиновников на границе, или же если ему самому понадобятся сиделки, а потому мог спокойно посвящать себя увлечениям. Увлечения не оставляли времени убиваться над полуразрушенным телом жены. Есть масса пользы в том, чтобы найти себе занятие, считал Струлович. По-другому, как с наслаждением объясняли Беатрис преподаватели, это называется капитализм.
Однако Струлович не упивался богатством. Он упивался, насколько такое слово вообще к нему применимо, зримым миром. «Я и так духовен, – ответил бы он всякому, кто попробовал бы напомнить ему о высоком. – Я до такой степени духовен, что считаю материальный мир насквозь пропитанным божественностью».
А как же любовь?
Струлович не понимал, как можно любить нечто невидимое.
Это не значит, что он не любил дочь, когда не видел ее. С другой стороны, разве бывало такое, чтобы он ее не видел? Когда беспокоишься, образ любимого человека всегда перед глазами, а с тех пор, как у Кей случился инсульт – впрочем, нет, началось это гораздо раньше, – Струлович постоянно беспокоился о дочери.
Рождения своего единственного ребенка они ждали долго. Особенно мучительно ожидание давалось Кей. Она произносила избитые фразы про биологические часы, которые тикают все быстрее, и боялась, как бы время не истекло. Струлович не особенно хотел детей. Он думал, что мужчины преувеличивают, когда утверждают, будто при виде первенца сердце у них едва не разорвалось от счастья, однако с его собственным сердцем произошло именно это. Отчасти он испытывал радость за Кей. Радость, смешанную с облегчением и страхом, потому что желать чего-то так сильно, как желала она, значит напрашиваться на разочарование или нечто худшее. Вдвойне хрупок и бесценен тот ребенок, чье зачатие зависит от чуда. Безусловно, присутствовал в его радости и обычный эгоизм. Глядя на маленькую Беатрис, Струлович видел в ней свое продолжение. Но было тут и еще нечто: ему представилось, будто Беатрис явилась в мир в Вордсвортовском ореоле славы[22], будто она – посланник божий и все еще жмурится от лучезарного блеска, который созерцала, прежде чем прийти на землю. Отсюда, в свою очередь, вытекал вопрос, что это за Бог и какое послание принесла от него Беатрис. Струлович не молился, не покрывал голову и не обматывал руку ремнем. В религиозном отношении он делал так мало, что с тем же успехом мог бы считаться язычником. Но если бы Струловичу все-таки пришлось ответить, он бы признал, что тот Бог, от сияющей славы которого щурилась его новорожденная дочь, был Богом иудеев, а не христиан – существом слишком суровым и величественным, чтобы принять человеческое рождение. Вот и все. Так начался и закончился миг, в который взгляд Струловича проник в суть вещей, однако миг этот раз и навсегда определил, чего он хочет для дочери. Беатрис должна выйти замуж за еврея – не потому, что Струлович презирает неевреев или хочет продолжить свою еврейскую генеалогическую ветвь, а потому, что ее жизнь началась так значительно, началась с боли утраченного величия и предчувствованного горя, которое нельзя просто взять и растратить на случайную привязанность и своевольный выбор, основанный на прихоти, мстительности, необъяснимом протесте или даже непредсказуемой любви, какой бы глубокой она ни казалась. Боль эта обязывает дать и получить взамен обещание чести и преданности, хотя будь он проклят, если знает, преданности чему. Чему-то, что Беатрис не вольна определить самостоятельно. Вот оно – завету. Это нечто, будь она мальчиком, нашло бы зримое выражение в обрезании. Нечто вроде клятвы верности, пусть Беатрис, рожденная всего час назад, не может принести ее сама. Не потому ли он, отец, должен принести клятву за нее – во имя всего, что считает священным?
«Поклянись».
И он поклялся.
Поклялся соблюсти завет.
Для начала, правда, огляделся по сторонам, не смотрит ли кто – в особенности Кей, для которой этот миг наивысшей материнской любви был совершенен сам по себе и которая не пожелала бы омрачать его тем неведомым, что нашло на ее мужа, будь то суеверие, религиозный фанатизм, чувство еврейской общности или же торжественность, слишком великая и невыносимая для бренной человеческой плоти. Но все же поклялся.
IV
Д’Антон исполнял при Плюрабель еще одну должность: связи его оказались разнообразны и обширны, и благодаря ему в ее круг вошли люди, которых она иначе никогда бы не встретила, хотя многие из них жили по соседству. Моделей и актрис, банкиров, рэперов, знаменитых футболистов и телевизионных астрологов – словом, тех, кто приходил на ум в первую очередь, – Плюрабель могла найти и так. Если же не могла, они сами ее находили. А вот игроков в крикет и регби, бухгалтеров, архитекторов, дизайнеров, инструкторов по персональному росту и даже одного эксцентричного и прямолинейного епископа (у семьи д’Антона были давние связи в церкви) – всех этих звезд второго эшелона, не лишенных определенного блеска, поставлял ей он. Люди такого сорта платили д’Антону за то, чтобы он наполнил их дома красотой, а иногда и разыскал определенную картину. «Можете раздобыть мне что-нибудь из Сикстинской капеллы?» – просил один. «Хочу ту картину, где два гея кричат друг на друга в туалете, – заявлял другой. – Ее еще нарисовал художник, который писал за Шекспира»[23]. Многочисленность и разнообразие его знакомств повергали Плюрабель в изумление.
Иногда, приводя на вечеринку к Плюрабель очередного гостя, д’Антон многозначительно закатывал глаза, как бы говоря, что он этого человека не знает, за поведение его не отвечает и вообще тут ни при чем, так что пусть лучше попросит охрану за ним приглядеть.
Однажды д’Антон познакомил ее с Мехди Мехди, французским чревовещателем алжирского происхождения, который скрывался от французской и алжирской полиции, поскольку его кукла проповедовала нацистскую идеологию. Сам Мехди Мехди утверждал (и, по мнению д’Антона, достаточно убедительно), что у чревовещателя нет ни собственной личности, ни собственного мировоззрения, а куклу свою он использует, чтобы вышеупомянутое мировоззрение критиковать, хотя, строго говоря, критика в его обязанности тоже не входит. Когда же репортеры поинтересовались, почему кукла Мехди Мехди вызывает такую любовь и у самого хозяина, и у зрителей, он не стал отвечать собственным голосом, а предоставил высказаться кукле. Да, заявила она, ее популярность привела к непредвиденным последствиям, и половина французской молодежи теперь вскидывает руку в нацистском приветствии, но уж лучше нацистское приветствие, чем звезда Давида.
Плюрабель потрясло, что половина французской молодежи изображает звезду Давида.
Д’Антон только отмахнулся.
– Он по-своему забавен. Злобен и где-то даже лжив, но в целом с ним не поспоришь. Мехди Мехди – отличное дополнение к вечеринке.
Плюрабель поняла это тонкое различие и попросила д’Антона привести чревовещателя вместе с куклой. К ее удовольствию, оказалось, что оба они прекрасно танцуют. Если бы Мехди Мехди не разыскивала полиция, она непременно пригласила бы его или хотя бы куклу к себе на передачу и устроила дискуссию с раввином – в идеале, тоже чревовещателем, чтобы их куклы могли выяснить между собой отношения.
Ни Плюрабель, ни д’Антон не могли бы объяснить, почему Мехди Мехди пользуется особой популярностью среди спортсменов, однако факт оставался фактом: французские футболисты, побывавшие на выступлениях алжирца в подпольных кабаре Марселя, начали копировать фирменное нацистское приветствие его куклы, а вскоре их примеру последовали и футболисты Чешира, у которых считалось особым шиком подражать французам. Впрочем, единственным английским спортсменом, исполнившим этот жест прямо на поле, был Грейтан Хаусом, последний из приглашенных д’Антоном гостей.
– Грейтан – крестник моего дорогого друга, ныне покойного, – объяснил д’Антон, когда Плюрабель с удивлением спросила, откуда между ними такая глубокая привязанность. Ей самой нравились парни с татуировками и пирсингом, которые вьются вокруг, как верные псы, и каждый раз встречают тебя с новой прической, однако она никогда бы не подумала, что у д’Антона схожие вкусы. Оказалось, взаимная симпатия – или даже нечто более сильное – связывала его с футболистом многие годы.
– Как всегда бывает в случае глубокой, но с виду непостижимой привязанности, объяснить ее причины довольно сложно, – продолжил д’Антон. – Я унаследовал обязательство, которое не побоюсь назвать священным, от своего друга, а тот – от своего. Не сочти мои слова неуместной шуткой, если я скажу, что бедного Грейтана перебрасывали друг другу, как футбольный мяч. По сути, он все равно что сирота, а я в некотором роде его опекун.
– По-моему, для сироты у него слишком много опекунов, – заметила Плюрабель с неожиданным раздражением, удивившим ее саму.
Неужели она ревнует к Грейтану, потому что он тоже пользуется покровительством, которое она привыкла считать своей личной прерогативой?
– Значит, я недостаточно ясно выразился. Мать Грейтана бросила, отец плохо с ним обращался, дядя избивал. Если бы не вмешались сначала Федерико, а затем Славко, неизвестно, что бы с ним стало. Я обязан продолжить то, что они начали.
– Звучит так, будто это тебе в тягость.
– Вовсе нет. Унаследованное обязательство я исполняю с радостью. Разве не для того мы живем, чтобы отвечать на зов слабых и беззащитных? В особенности если это напоминает нам о друзьях, которых у нас забрали. Я вижу в Грейтане что-то от кроткого нрава тех, кто заботился о нем до меня, хотя посторонним он может показаться бесчувственным животным. На самом деле Грейтан обладает редкой для футболиста телесной ранимостью. И нежным сердцем, несмотря на репутацию ловеласа.
– А как насчет репутации нациста?
Д’Антон рассмеялся и покачал головой:
– О, это у Грейтана недавно. С тех пор как он побывал у тебя на вечеринке и познакомился с Мехди Мехди. У него просто рука дергается, вот и все.
По словам самого Грейтана, его не так поняли. Многие игроки (не называя имен) делали тот же самый жест, только исподтишка – изображали, будто чешут ухо или дразнят команду противника, показывая два пальца. Давно пора было их обличить. Вообще-то сам Грейтан не расист – разве он когда-нибудь получал желтую карточку за оскорбление чернокожего или азиата? И не антисемит, и может это доказать. Назовите хоть один случай, когда бы он поставил подножку игроку-еврею. А еще по крайней мере одна из его жен – так сразу, правда, не вспомнить, которая, – была немножко еврейкой.
– К еврейкам у Грейтана слабость, – пояснил д’Антон. – Он их считает соблазнительными. Что ж, о вкусах не спорят.
– А сейчас есть у него девушка-еврейка?
Д’Антон задумался.
– Насколько я знаю, нет.
– Значит, надо подыскать. Это наш долг перед твоими друзьями.
Через некоторое время после водворения д’Антона – скажем, года через полтора, – Плюрабель влюбилась. Не в д’Антона и, уж конечно, не в Грейтана, не в алжирского чревовещателя и не в его куклу, а в человека, которого – вернее, ноги которого, – впервые увидела торчащими из-под своего «фольксвагена»-«жука». Ее «порше каррера» нуждался в осмотре, однако присланный механик (Плюрабель не ездила в мастерскую – мастерская приезжала к Плюрабель) решил, что с бо́льшим удовольствием полежит немного под «жуком». Такую машину редко увидишь в Золотом треугольнике, не то что «порше каррера», которых здесь пруд пруди.
Узнав от домоправителя, что присланный джентльмен, который, честно говоря, не слишком походил на механика, даже не взглянул на «порше», а прямой наводкой направился к «фольксвагену», Плюрабель завизжала от счастья. Нашла, наконец-то нашла! Вот он, мужчина, не одурманенный внешним блеском. Если механик окажется хотя бы мало-мальски привлекательным, когда вылезет из-под самой непритязательной из ее машин, она готова отдаться ему прямо на месте, и неважно, что место это – посыпанная гравием подъездная дорожка.
Плюрабель побежала в дом, чтобы смыть макияж. Пятнадцать минут спустя, одетая в самую старую одежду, какую только сумела найти, она вернулась на подъездную дорожку.
– Дайте я на вас посмотрю! – сказала она, хлопнув в ладоши.
Плюрабель привыкла, чтобы ей повиновались. А ей нужен был кто-то, кому она сможет повиноваться сама.
Когда же так называемый механик, дюйм за дюймом, предстал наконец перед ней, перемазанный машинным маслом и невероятно смущенный, потому что оказался одет не в рабочий комбинезон, а в рубашку, рукава которой, отметила Плюрабель, даже не засучил, он явил собой чарующую картину невинной мужественности, способной пленить любое девичье сердце.
Цинику на ум скорее пришло бы слово «предприимчивый», чем «невинный». Если человек желает завоевать сердце богатой наследницы, которая с подозрением смотрит на льстивых мужчин с явной тягой к гламуру, он непременно попробует, если только в голове у него есть мозги, угодить ей, предпочтя простое броскому. Те болваны, что сходят с дистанции перед первым же препятствием, не заслуживают ничего другого, как отправиться по домам. В чем же, собственно, состоит испытание, если все, что от них требуется, это расточать многословные и предсказуемые комплименты? И почему женщину, которую можно завоевать такими банальностями, не завоевали тысячу раз до того?
Подобные рассуждения могли бы сэкономить не одному поклоннику уйму денег и немало хлопот.
Однако против обвинения в предприимчивости говорит один загадочный факт: когда псевдомеханик нырнул под «фольксваген», наследницы не было дома, и скоро ее не ждали. Поэтому остается открытым вопрос, откуда он знал, что Плюрабель застанет его под автомобилем, если, конечно, не собирался лежать без движения, пока она не вернется. Подобный расчет или же полное отсутствие такового – результат в данном случае один и тот же – не снимает обвинений в умысле, зато свидетельствует о полной самоотдаче. Как ни взгляни, молодой человек обладал качествами, способными возвысить его в глазах Плюрабель.
Когда же выяснилось, что это дорогой друг д’Антон (дорогой, закадычный друг д’Антон!) намекнул ему довольно прозрачно, во-первых, что сердце Плюрабель до сих пор незанято, а во-вторых, каким образом его можно занять, – новый избранник нисколько не упал в ее глазах. Потому что быть закадычным другом д’Антона – само по себе рекомендация. Плюрабель больше не удивляло, почему д’Антон такой грустный: разве можно хоть раз увидеть Барнаби и не влюбиться?
Барнаби. Или «Барни», как она тут же стала называть его про себя, а вскоре и вслух – не при слугах, естественно.
Будь Плюрабель до конца уверена, какому своду правил должна подчиняться та пасторально-идиллическая жизнь, которую надлежит вести, она бы прижала к груди Барни вместе с д’Антоном и посмотрела, что из этого выйдет. Спать с двумя или более мужчинами не считалось в Золотом треугольнике чем-то неслыханным. Сама Плюрабель в период своего первого разочарования в противоположном поле не раз спала с двумя женщинами одновременно. Плюрабель не опасалась, что Барни покинет ее ради д’Антона, поскольку у того не было «фольксвагена», с которым можно повозиться. Однако ее беспокоило, как вновь обретенный возлюбленный воспримет столь смелую выходку. Если Барни не идеализирует богатство и не считает золото чистым, это еще не значит, что он не идеализирует и не считает чистой ее.
Да и д’Антон тоже, пусть и с иной позиции.
Однажды вечером, ужиная в местном ресторане, Плюрабель спросила друзей, как они познакомились. Ответы она получила несколько противоречивые. Барни сказал, что не помнит; д’Антон – что не забудет никогда. Они познакомились, начал д’Антон, у вертела с жарящимся поросенком на сельскохозяйственной ярмарке в Олсаджере. Сам он не большой поклонник жаркого, однако в тот день сопровождал стекольщика из Японии, который просто обожал свинину. До того они с Такумо побывали еще на двух чеширских ярмарках, и на каждой японец первым делом направлялся к вертелу с поросенком. Барнаби просто прогуливался, не заинтересованный и не безразличный, не голодный и не сытый. День стоял теплый, особых дел не предвиделось, а сельское хозяйство у Барнаби в крови. На нем был серовато-желтый костюм, свободный, точно мешок для сена, а его волосы цветом и текстурой походили на солому. Солнечный свет проникал сквозь облака и озарял лицо Барнаби сиянием позднего лета, отчего он напоминал наемного пастуха с одноименной картины Уильяма Холмана Ханта. Плюрабель не преминула вставить, что знает эту картину – видела в Манчестерской художественной галерее и часто стояла перед ней в безотчетном восторге, представляя себя на месте пастушки. Д’Антона ее замечание почему-то раздосадовало. Возможно, потому, подумалось Плюрабель, что на его картине никакой пастушки не было.
Барни рассмеялся вполне пастушеским смехом.
– Не помню эту ярмарку. Да и костюма такого у меня нет.
– Под пиджаком на тебе была кремовая рубашка с оторванной пуговицей, – продолжил д’Антон.
– Не ношу таких рубашек.
– В руке ты держал соломенную шляпу.
– Ты явно что-то путаешь, старина.
– А тебе как вспоминается ваша первая встреча? – спросила Плюрабель, взволнованная упоминанием об оторванной пуговице.
Барни покачал головой.
– Да просто д’Антон всегда был рядом или где-то поблизости. С тем же успехом можно спросить, когда я впервые увидел небо.
Лицо д’Антона напомнило Плюрабель еще одну картину Уильяма Холмана Ханта – «Светоч мира». Иисус, голова которого на фоне лунного диска кажется окруженной нимбом, стучит в дверь, не ожидая ответа. Губы у него поджаты почти обиженно, глаза опущены. Одинокий, полный жалости к себе человек. «Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною»[24]. А сам прекрасно знает, что дверь так и останется запертой.
Похоже, д’Антону нравится быть отверженным, подумала Плюрабель. Он словно надеется, что Барни не даст ему того, чего он хочет, чем бы это ни было.
Или же это сама Плюрабель надеялась, что Барни не даст д’Антону того, чего он хочет?..
V
– Я должен ответить, – сказал Струлович, доставая телефон.
– Разумеется, это же ваша дочь, – кивнул Шейлок.
– Откуда вы знаете?
– По звонку.
Они вышли с кладбища и теперь с принужденной раскованностью направлялись к стоянке. Струлович пригласил Шейлока к себе – погреться, принять ванну, выпить виски, переночевать, – и Шейлок принял приглашение с резковатой готовностью, которая и удивила Струловича, и польстила ему. Несмотря на все свое богатство и влияние, Струлович был человек скромного происхождения и всегда ожидал, что ему откажут. Наверняка у людей есть более интересные занятия, чем проводить время в его обществе.
– Хорошо… хорошо… замечательно… – проговорил Струлович чуть ли не с поклоном.
Шейлок, которому оказание и принятие гостеприимства тоже давалось нелегко, потрепал его по плечу. Не обладая особым чутьем в подобных вещах, оба, однако, чувствовали необходимость ускорить сближение.
Почему? На этот вопрос Струлович не смог бы ответить. У него почти не было друзей среди мужчин. Мать, жена, дочь – вот центры, вокруг которых вертелась его жизнь. Струловичу польстило, что Шейлок взял его под руку, причем хватка у него оказалась железная. Очень европейский жест. Хотелось бы думать, что со стороны их можно принять за двух профессоров живописи из Болонского университета, обсуждающих эстетику кладбищенских надгробий.
– Сразу видно, что вы ее балуете, – заметил Шейлок, когда Струлович нажал на отбой.
В его голосе слышалось сильное чувство. Да разве могло быть иначе? Но что это за чувство – скорбь, зависть, горечь?..
Быть может, оба они друг другу завидуют?
Или же Струлович просто слышит в голосе Шейлока собственную отеческую гордость и сентиментальность?
– Ее мать слишком больна, чтобы заботиться о ней, как должно, – ответил Струлович. – Ответственность за дочь полностью лежит на мне, а я на подобную роль не гожусь.
– Разве хоть один мужчина на нее годится?
– Без жены, наверное, нет. Так что да, я ее балую. Балую и притесняю – с одинаковой силой.
– Могу вас понять.
– Я хвалю, а затем отчитываю. То, что даю левой рукой, отнимаю правой. За потворством вечно следует раздражение, за раздражением – раскаяние. Мы с дочерью будто заключены в замкнутом пространстве, и я то сковываю ее движения, то слишком остро ощущаю ее присутствие. А затем наказываю за то, что она чувствует то же, что и я. Никак не могу достичь равновесия в своей любви к ней.
Шейлок крепче стиснул локоть Струловича. По его напряженным пальцам пробежала легкая дрожь воспоминаний.
– Своими словами вы вонзаете в меня кинжал, – сказал Шейлок. – Впрочем, любой отец на моем месте испытывал бы то же самое. Таков уж непреложный закон: отцы не знают меры в любви к дочерям.
Получалось, что это ужасная обязанность, возложенная на них Богом, – который справлялся с воспитанием собственных детей ничуть не лучше. Любовь Шейлока, понял Струлович, тяжелое испытание. Однако слова его не только пугали, но и утешали. Значит, Струлович такой не один. Так уж распорядилась вселенная, что отцы любят дочерей не благоразумной, а слишком сильной любовью, и дочери ненавидят их за это.
– Я хочу оставить ее в покое, но не могу, – продолжил Струлович. – Боюсь за нее. Вот бы она заснула, а проснулась на десять лет старше. Дочь, которая учится в колледже, это ходячая пытка. Домой она возвращается с совершенно замороченной головой.
Шейлок едва дождался, пока он договорит.
– Думаете, если бы она никогда не выходила из дому, что-то бы изменилось? Дочери не нужно образование, чтобы научиться ненавидеть отца. Бунтарство можно освоить и через открытое окно. Такова уж природа дочерей.
– Такова уж природа открытых окон.
– Такова уж природа природы.
– Значит, я против природы.
Шейлок издал гортанный звук, похожий на умирающий смешок.
– Что же, флаг вам в руки! – Он замедлил шаг и глянул назад, как бы желая проверить, не гонится ли за ними природа. – Наша борьба с природой длится давно. Много вы знаете одичавших евреев?
Так сразу Струловичу в голову пришел только Джонни Вайсмюллер[25].
Шейлок ударил рукой по воздуху, словно пытаясь прихлопнуть муху.
– Насчет него самого ничего сказать не могу, а вот Тарзан, вы уж мне поверьте, точно не один из нас. Мы с обезьянами не якшаемся. Либо галдеж приматов, либо закон. Мы выбрали закон. Вы ведь читаете Стефана Цвейга? Разумеется, читаете. Говорят, в молодости он занимался эксгибиционизмом перед обезьянником Шенбруннского зоопарка в Вене. Почему именно перед обезьянником? Чтобы высмеять поработивший его сексуальный императив. «Я ничем не лучше обезьяны», – как бы говорил Цвейг. Со временем он это перерос. Вот вся история евреев: мы это переросли. Нужно провести черту под тем, что осталось в прошлом. Христианам нравится думать, будто они провели черту под нами.
– Мы же не обезьяны.
– Для них – обезьяны. Гориллы, собаки, волки.
– Всего лишь ругательства, не более того. Их настоящая претензия к нам состоит в другом: мы слишком решительно провели черту под природой.
– Претензия христиан к нам состоит в том, что лучше служит их целям в данный конкретный момент времени. Они сами не знают, почему терпеть нас не могут, знают только, что не могут. Мои чувства к ним более определенны. Они говорят, будто мы лишены милосердия, но когда я выбежал на улицу, выкрикивая имя Джессики, дети смеялись над моим горем. И ни один милосердный христианский родитель не затащил их в дом и не отчитал за жестокость.
«Ого! – с восхищением подумал Струлович. – В непримиримости ему не откажешь. Да и в живости ума, если уж на то пошло».
С другой стороны, хотя Струлович и предпочел бы не осуждать своего нового приятеля на столь ранней стадии знакомства, разве не ходили слухи, будто, выбежав на улицу, Шейлок оплакивал не столько дочь, сколько дукаты? Струлович знал: слухам верить нельзя, но что, если в данном случае именно так все и было?
В конце концов, дочь у Шейлока украли именно как предмет, обладающий материальной ценностью. Но нельзя же – или можно? – сваливать все на меркантильность общества. Струлович и сам жил в мире, помешанном на богатстве, однако не путал дочь со счетом в банке. Впрочем, он понимал: горечь потери стирает границы между предметами и людьми. Ограбленные часто называют случившееся с ними насилием, воспринимая кражу имущества так же остро, как нападение на собственную персону. Струлович не был уверен, что чувствовал бы то же самое, но не был уверен и в обратном. Его больше занимал вопрос, не производит ли он схожее впечатление как отец. Одержимый. Подобный волку. Одурманенный яростью и чувством собственничества. Неужели любовь Струловича – такое же испытание, как любовь Шейлока? Неужели он так же смешон в жестоких глазах христиан?
– Вижу, о чем вы думаете, – сказал Шейлок. – Подвести черту под собственным прошлым – это одно, но как подвести черту под будущим дочери? Ответ: «Никак».
Оба замерли и уставились на холодную серую слякоть у себя под ногами. Казалось, они снова на кладбище – скорбно склоняют головы перед могилами, где лежат их близкие.
Наконец оба двинулись дальше и несколько минут шли молча, пока Шейлок опять не замедлил шаг.
– Знаете, – сказал он таким тоном, словно несколько недель подряд обсуждал эту тему со Струловичем, и в голову ему неожиданно пришла новая мысль. – Джессика купила обезьяну не только мне назло.
Они стояли перед кладбищенской молельней со звездой Давида над входом. Когда хоронили мать Струловича, молодой раввин, который проводил службу, неправильно произнес ее имя, и Струлович поклялся никогда больше не посещать проводимых раввинами служб, неважно, похоронных или праздничных.
– Так зачем она купила обезьяну?
– Простите, здесь мы совершаем омовение рук, – ответил Шейлок.
Он подошел к ряду умывальников у задней стены и полил себе на руки водой из жестяной кружки. Значение обычая было Струловичу известно: водой смывается скверна смерти. По-своему понятно – неважно, религиозен ты или нет. И все же ему мерещился в этом привкус фанатизма.
Струловичу хватило самоиронии, чтобы усмехнуться собственным мыслям: а сам-то он страсть какой умеренный!
Шейлок продолжил разговор с того же места, на котором прервал:
– Вы спросили, зачем Джессика купила обезьяну…
– Да.
– Чтобы отречься от собственного еврейства… Не стану добавлять: «Будь проклято ее имя».
Для меня ты умер…
Лежишь мертвый у моих ног…
– Потерянная дочь – не обязательно умершая, – заметил Струлович.
Разве сам он не был потерянным и вновь обретенным сыном?
Пальцы Шейлока впились в руку Струловичу.
– Не дай вам Бог узнать, как вы заблуждаетесь! Такой потери я не пожелал бы даже врагам.
Справедливый упрек. Впрочем, Шейлок лукавит: именно такой потери он своим врагам и желает.
Струлович почувствовал, что они с отцом состоят теперь в одном клубе. Лига еврейских отцов «Чтоб вам гореть в аду!». Хотя общество Шейлока было ему приятно и даже лестно, он не знал, долго ли сможет выносить эту неприкрытую ярость. В те времена, когда Кей еще не лишилась дара речи, она часто упрекала Струловича в том, что он тащит в дом старинные богословские диспуты.
Теперь ему хотелось сказать Шейлоку то же, что когда-то говорила ему Кей: «Смотри на все проще!»
Остаток пути до черного, похожего на катафалк «Мерседеса» они проделали молча.
– О! Не ожидал, – произнес Шейлок.
Рядом с «мерседесом», придерживая дверцу, стоял чернокожий шофер. Струлович подал ему глайндборнский табурет Шейлока.
– В багажник, Брендан, – велел он и снова повернулся к Шейлоку: – Не ожидали, что у меня личный шофер?
– Не ожидал, что у вас немецкий автомобиль.
– Под прошлым нужно подвести черту – вы же сами сказали.
– Черта черте рознь.
– Черта и есть черта, а прошлое осталось в прошлом.
– Не знал, что вы так думаете.
– А я и не думаю.
Вот так, сидя на заднем сиденье нежданного «мерседеса», они завели беседу о тяготах воспитания, обычную между отцами – в особенности между отцами, на чьи плечи легла обязанность в одиночку воспитывать дочь.
– Наверное, вас это удивит, – начал Шейлок, – но я постоянно жду вестей от своей дорогой – слишком дорогой дочери. В тот день, когда Джессика сбежала, я похоронил ее в своем сердце. Однако навсегда похоронить дочь невозможно. Даже такую, которая готова украсть самое ценное, что есть у отца… после нее самой, естественно.
Струлович почувствовал, что не следует выставлять себя собратом по несчастью. Беатрис, конечно, попортила ему немало крови, но, по крайней мере, еще не сбежала через окно с вором и невеждой.
– Значит, пока вы ничего о ней не слышали?
Лучшей реплики ему в голову не пришло.
Струлович тут же сам понял, до чего нелепо звучит это «пока».
Шейлок смотрел мимо него, глядя и одновременно не глядя на сельский пейзаж за окном.
– Я сказал, что жду, – заговорил он. – Однако надо признать, что это не волевой акт, а просто характеристика состояния, в котором я нахожусь. Я жду, потому что ожидание – единственное, что может последовать, когда не последовало ничего. Надеяться не на что: история кончается там, где кончается. Быть может, Джессика на полпути домой, быть может, в эту самую минуту она стучится ко мне в дверь, но в любом случае подобное предположение лишено смысла. Сегодня всегда вчера. Шестого акта нет. Для меня не было даже пятого. Однако отсутствие окончательной развязки означает отсутствие окончательного разрыва. Все возможно. Ничего нельзя отрицать. Жалящее сомнение жалит не так непоправимо, как жалящая уверенность. Я уязвлен, но все же дышу.
– Значит, в будущее смотреть бесполезно?
– Абсолютно.
– Неужели вам не хотелось бы узнать, как ей теперь живется?
– Я не был бы человеком, если бы не хотелось. Иногда мне кажется, что я желаю ей счастья. Иногда нет. В любом случае все это пустое. Нет никакого «теперь»: ее история тоже обрывается там, где обрывается. Джессика и тот грязный бездельник, с которым она убежала, а может – почем мне знать? – и обезьяна тоже, должны унаследовать мое состояние. Впрочем, они никогда его не получат – это несколько утешает. И все же я ничего не могу с собой поделать и представляю себе ее раскаяние. Стыдно признаться: я молюсь о том, чтобы она изнывала от раскаяния. Я мечтаю об этом – вижу ее измученное лицо. Однако молить о подобном – значит просить о несбыточном, о том, чего, возможно, никогда не было и уж точно никогда не будет.
Струлович покачал головой.
– Наверняка в ее действиях присутствовало семя раскаяния. Даже в тот самый момент, когда она их совершала. Разве можно отправиться в путь и в то же время не жалеть, что не остался дома? Думаю, по временам Джессика с тоской оглядывалась назад.
– Такие опасения принадлежат Ветхому Завету.
– Откуда вам знать, что она не поддалась этим опасениям, как только покинула дом?
– Как только Джессика покинула дом, она купила обезьяну.
– Это тоже своего рода взгляд назад.
– Да, но не на меня. После покупки обезьяны Джессика окончательно перестала быть моей дочерью. Жизнь в еврейском доме казалась ей хуже тюрьмы. Да, конечно, остается вероятность, что Джессике не понравилось то, во что она превратилась, и она испытала пусть не раскаяние, но, по крайней мере, нечто вроде сожаления, о котором вы говорите, хотя бы ради своей бедной матери. Впрочем, не стоит давать волю фантазии. Джессика ненавидела меня и, думаю, Лию тоже – за то, что та умерла. Порой я спрашиваю себя, не был ли побег одной жестокой пародией на уход другой – она ведь умерла внезапно, моя дорогая Лия. Джессика поступила так же, как поступили с ней. В любом случае ее бегство было в высшей степени жестоким. Жестоким, святотатственным и полным презрения. Если бы Джессика хотела показать мне, какой выросла без матери – или же без отца, более подходящего на роль матери, – какой равнодушной сделали ее моя опека и мой пример, какой бессердечной, она и то не смогла бы найти способ лучше. Надеюсь, дурное обращение, которое ей приходится терпеть, заставило ее увидеть все в ином свете, хотя я никогда не узнаю, так это или не так. Однако отцу не подобает желать, чтобы дочь страдала, даже если через это она поймет, сколько страданий ему причинила. Я должен желать ей счастья, не так ли?
– Вы требуете от себя слишком многого. Ни один отец не может от всего сердца желать, чтобы его дочь была счастлива.
Шейлок со свистом втянул воздух сквозь сжатые зубы.
– Жестокая философия.
– Нет – жестокая психология.
Шейлок украдкой, по-змеиному взглянул на него. «Я его изумил, – подумал Струлович. – Хорошо. Я и сам себя изумил».
Он попросил Брендана ненадолго открыть окна. Ему хотелось почувствовать дуновение свежего ветра с полей, пусть поля эти всего лишь чеширские.
Цивилизованный человек признает жестокость своей природы, подумал Струлович. Людьми нас делает справедливость, не прощение. В жилах у нас кровь, а не молоко.
Он попросил снова закрыть окна.
– Я польщен, что вы считаете меня слишком жестоким.
– Напрасно. Не стоит укреплять христиан во мнении, будто мягкосердечие нам чуждо.
Струлович дотронулся до колена своего собеседника и кивнул в сторону Брендана. Достаточно ли Шейлок знает о современной жизни – понимает ли, что среди чернокожих тоже встречаются христиане? Струлович надеялся, что выражение его лица передаст эту мысль и предостережет Шейлока. Не следует пренебрежительно отзываться о христианах в присутствии самих христиан, вне зависимости от цвета их кожи.
Шейлок извинился.
– Я не привык сдерживаться, – вполголоса произнес он. – Всегда отвечал оскорблением на оскорбление. Но времена нынче благопристойные.
– С виду, – шепотом ответил Струлович.
VI
Шофер – с несколько угрюмым видом, как показалось Струловичу, – остановил машину перед особняком в деревне Моттрам-Сент-Эндрю, образующей восточную вершину чеширского Золотого треугольника. Это был последний дом, в котором довелось жить отцу и матери Струловича, настолько непохожий на дома их детства в Солфорде, где их родители разводили во дворе кур и молились Всевышнему на идише, насколько только возможно. Такая вот перемена в рамках одного поколения: из лачуги в англо-еврейском местечке в баронское поместье с настолько широкой подъездной дорожкой, что на ней смогла бы разместиться целая дюжина «мерседесов», а также с прудом для редких рыб и видом на гору Элдерли-Эдж. Кусочек зеленой, окутанной сиреневым туманом Англии, хранящий тайны каменного века, которым можно любоваться в свое удовольствие и даже почувствовать своей собственностью… и все благодаря автомобильным запчастям. Сам Струлович больше любил свой дом в Хампстеде[26] – предпочитал подлинную старину новострою, даже если новострой этот принадлежал ему, – однако видел множество доводов в пользу того, чтобы оставить за собой поместье в Моттрам-Сент-Эндрю. В конце концов, у него есть профессиональные интересы на севере, есть дочь, изучающая искусство перформанса в Академии Золотого треугольника, недавно переименованной в Институт северного Чешира, дабы избежать нежелательных ассоциаций с низкосортными средними школами. Академия эта представляла собой частный художественный колледж для привилегированной публики всех возрастов, где Струлович как меценат имел кое-какое влияние. Кроме того, он надеялся, что свежий воздух пойдет на пользу бедной Кей. Мать Струловича тоже предпочла бы никуда не переезжать и, по ее собственным словам, «была бы счастлива умереть даже в садовом сарае». Однако Струлович настоял на том, чтобы построить для матери отдельный флигель, в котором смог бы разместиться весь ее обслуживающий персонал.
– Куда мне столько сиделок, Саймон? – спрашивала она.
– Сиделок много не бывает, – отвечал Струлович. – А вдруг ты поскользнешься в ванной или упадешь с лестницы? Когда живешь один, несчастье подстерегает на каждом шагу.
По иронии судьбы, вечно подстерегающее несчастье подстерегло не ее, а Кей, которая была в два раза моложе и жила не одна, а с мужем и дочерью.
Мать Струловича не поскользнулась, но ускользнула – тихо, без единого звука, – ускользнула из жизни, окруженная целым штатом доброжелательных сиделок.
Струлович не оплакивал мать как должно. Он любил ее, однако все его чувства притупились. Если не можешь любить жену – не смеешь любить жену, чтобы не завыть от отчаяния, – кого же еще остается любить?
Дочь, вот кого.
Струлович не считал Беатрис достаточно взрослой, чтобы жить вместе с другими студентами, которые могли оказаться в два раза старше. По мнению самой Беатрис, она осталась дома только ради Кей, хотя и не была особо заботливой дочерью. Болезнь матери пугала девушку. Кроме того, у нее не хватало терпения на все эти коммуникативные ритуалы – сколько же можно ждать, пока слова, подчас бессмысленные, стекут у Кей по губе или появятся нечитаемыми каракулями на доске? В то же время Беатрис стыдилась собственного поведения и считала своим долгом хотя бы не уезжать слишком далеко. Струлович боялся даже представить, что будет, если девочка поступит в лондонский колледж, боялся представить, с кем она познакомится, в кого влюбится и чего ей наговорят, приходил в ужас от одной мысли, что в один прекрасный день она вернется домой с куфией на шее, а потому всячески подогревал в дочери чувство вины. Да, похвалил он ее решение, остаться на севере и жить дома – отличная идея. Мама будет очень довольна, даже если ничем не сможет этого показать. На самом деле география значения не имела. Где бы ни училась Беатрис, ей так и так забьют голову последней версией антиеврейского психоза и сообщат, что настоящий псих – ее отец. Однако Струлович хотел быть поблизости на тот случай, если… в общем, просто на всякий случай. И он вовсе за ней не шпионил. Если он, проскальзывая в аудиторию, и разглядывает порой работы студентов, то исключительно по одной причине: ему было что им посоветовать или посулить. Такова уж цена, которую должна заплатить дочь филантропа, руководящего Фондом Струловича. Любому учебному заведению, куда бы она ни поступила, нашлось бы о чем попросить: услуги мецената, вне зависимости от его вероисповедания, всегда пользуются спросом.
– Не перетрудись, – предостерегала мать. – Ты ведь у себя только один.
Уже выходя из машины – причем в поведении Брендана ему вновь почудилось нечто странное, нечто не вполне подобающее, – Струлович вспомнил, что так и не побывал у нее на могиле.
Слишком много всего произошло за день, а как говорила мать, он у себя только один.
Оправдание можно найти всегда.
Так какое же оправдание было у Брендана? Нельзя сказать, чтобы он вел себя непочтительно, лихачил, слишком резко брал повороты. Открывая пассажирам дверь, он не медлил и не делал обиженное лицо. И все-таки казалось, что Брендан задет. Кто же или что ж его задело? Присутствие Шейлока? Нападки на христиан? Еврейские разговорчики?
Интересно, подумал Струлович, как отреагируют на Шейлока собаки. Однако собаки не обратили на вошедших внимания. Даже головы не подняли.
Струлович предложил чего-нибудь выпить и, может быть, слегка перекусить перед сном, стараясь, чтобы предложение не прозвучало так, будто он не в силах остаться один. Неужели ему одиноко? Струлович, в некотором смысле, только что вернулся с похорон матери. У него нет ни жены, с которой можно поговорить, ни дочери, которой можно доверять. Зато есть много несведенных счетов – общественных, религиозных, метафизических, – неважно, каких. Просто счетов. Естественно, ему одиноко.
От еды Шейлок отказался, а вот выпить был бы не прочь. Струлович предложил граппу. Шейлок покачал головой. Хорошо бы кюммеля. Кюммеля у Струловича не нашлось. А сливовицы? Сливовицы тоже. Шейлок пожал плечами. Амаретто? Кажется, амаретто где-то есть.
Шейлоку не хотелось утруждать хозяина.
– Я выпью воды, – сказал он, – или коньяка.
Коньяк у Струловича был. Отправляться на боковую Шейлок не торопился. Он почти не спал – давно уже почти не спал. Кроме того, его заинтересовала обстановка – кресла из кожи и стали, ковры в стиле ар деко, репродукции картин на тему воскресения, пугающе живая глиняная скульптура – полуобнаженные мужчина и женщина, сплетенные в смертельном объятии.
– В этой комнате разрешается сидеть? – спросил Шейлок. – Или она предназначена для того, чтобы стоять и созерцать?
– Садитесь, садитесь, – поспешно ответил Струлович, подводя его к креслу.
Интересно, бывал ли когда-нибудь Шейлок в подобных домах?
Должно быть, именно эта мысль побудила Струловича сказать какую-то глупость насчет того, что Шейлок, наверное, повидал на своем веку немало перемен.
– Да, – подтвердил Шейлок, – кое-какие перемены замечаю.
Струлович широко раскрыл глаза.
– Например? – спросил он.
Еще более дурацкий вопрос.
– Вы устанете слушать, – ответил Шейлок.
– А вы, судя по всему, просто не помните.
– Напротив, я помню все.
– Ну же, побалуйте меня. Какова самая существенная перемена?
Шейлок закрыл глаза и сделал вид, будто вытягивает из воображаемой шляпы соломинку или лотерейный билет.
– Раньше на меня плевали, теперь мне рассказывают еврейские анекдоты.
– Смешные анекдоты?
– Только не в исполнении христиан.
– По крайней мере, они это по-доброму.
– Назовите хотя бы один анекдот, который можно рассказать по-доброму.
Струлович не стал даже пытаться. Вместо этого он изобразил, будто взвешивает что-то на ладонях.
– Если взвесить все «за» и «против», анекдоты – неважно, добрые или нет, – в любом случае лучше плевков.
Шейлок уставился в свой бокал. Когда он сосредоточенно о чем-то думал, глаза его как бы уходили вглубь и затягивались пленкой, словно в них было больше тьмы, чем света. Струлович знал, что и сам бывает мрачен, однако глубокие тени, которыми наполнялись глаза Шейлока, выводили из равновесия даже его. «Может быть, этот взгляд – тоже своего рода упрек? – подумал Струлович. – Не перешел ли я грань дозволенного? Кто я такой, чтобы решать за него, лучше анекдоты плевков или нет?»
– На мой взгляд, гораздо интереснее другое, – произнес Шейлок тоном, не терпящим возражений, как будто давал понять, что тема закрыта. – Почему христиане не могут пройти мимо еврея без того, чтобы не рассказать ему анекдот? Неужели при виде чернокожего они всякий раз поют «Реку Суони»?[27]
Ответа на этот вопрос Струлович, к сожалению, не знал.
– Может, и поют, только про себя. По-моему, шутка, рассказанная в лицо, это что-то вроде белого флага: смотрите, мы пришли с миром.
Шейлока подобный пацифизм явно не впечатлил.
– А если шутят по поводу моей скупости и беспощадности? Если перед носом у меня шуршат воображаемыми банкнотами, если смеются над моим стремлением к обособленности, удивляются, что я считаю себя привилегированным, когда все мое существование говорит об обратном, если ставят под сомнение мои моральные устои, хотя сами даже не подозревали о том, что такое мораль, пока мы им не растолковали, если критикуют принципы, по которым я живу, верования, которых придерживаюсь, пищу, которую кладу себе в рот, если излагают пространные теории по поводу того, где, учитывая мое вероисповедание, я должен обосноваться – неужели в этом случае мне тоже показывают белый флаг?
Струловичу вспомнилось, как в школе мальчишки дразнили его Штрудельбомжем и кричали, чтобы он возвращался туда, откуда приехал. Куда это, интересно? В Ур Халдейский?
– И где же вам место, по их мнению? – спросил Струлович.
– В конечном счете – в аду, пока – нигде. У нас был шанс обрести родину, но мы его упустили – так они считают. Да и потом, оседлость всегда давалась евреям тяжело. Чужаки – вот наше амплуа. Именно рассеяние евреев за пределы Палестины, как меня изо всех сил пытаются убедить, помогает выявить в нас все лучшее. Остается только гадать, что помогает выявить все лучшее в самих христианах. Они без всякого смущения утверждают, что настоящий еврей – это странствующий еврей, который чувствует себя как дома повсюду и нигде, щеголеватый бродяга, ютящийся где только можно притулиться – по краям и в трещинах. Неустойчивый, но утонченный, как фланер, что цепляется за отвесный склон, выражая тем самым свою удивительно творческую маргинальность.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.
Примечания
1
Перевод Т. Щепкиной-Куперник. – Здесь и далее прим. перев., если не указано другое.
2
Отсылка к книге раввина Бахье ибн Пкуда «Учение об обязанностях сердца» (ивр. «Ховот Алевавот»), посвященной вопросам иудейской этики.
3
«Я бы не отдал ее за целую обезьянью рощу!» У. Шекспир, «Венецианский купец». Акт III, сцена 1. Здесь и далее цитаты из «Венецианского купца» приводятся в переводе Т. Щепкиной-Куперник.
4
Раба бар Нахмани (282–322) – вавилонский амора (мудрец эпохи составления Талмуда), часто упоминаемый в текстах просто как Раба.
5
Франц Кафка, «Забота главы семейства». Перевод С. Апта.
6
Дословно: «Иди в землю» (идиш). Распространенное проклятие.
7
Фестиваль в «Глайндборне» – ежегодный оперный фестиваль в имении «Глайндборн», графство Суссекс, принадлежавшем известному меценату и учредителю фестиваля Джону Кристи.
8
Лидо – цепочка песчаных островов, отделяющих Венецианскую лагуну от Адриатики.
9
От восклицания «Ой гевалт!» – «О ужас!» (идиш).
10
«Харродс» – один из самых фешенебельных универсальных магазинов Лондона.
11
Слегка измененная цитата из пьесы Уильяма Шекспира «Отелло»: «Дом и хозяйство – вам как детская забава». Акт II, сцена 1. Перевод В. Рапопорта.
12
Пьер Огюстен Карон де Бомарше, «Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность». Действие первое, явление II. Перевод Н. М. Любимова.
13
Ньюмен, Джон Генри (1801–1890) – центральная фигура в религиозной жизни Великобритании викторианского периода. Англиканский священник, преподаватель Оксфордского университета. В 1841 г. принял католичество, в 1879 г. возведен в сан кардинала.
14
Бахаизм, или бахаи – монотеистическое религиозное движение, зародившееся в 60-е годы XIX века на основе ислама и проповедующее единство всех религий.
15
Моттрам-Сент-Эндрю, Элдерли-Эдж, Уилмслоу – названия населенных пунктов в графстве Чешир. Входят в Золотой треугольник – один из наиболее дорогих и фешенебельных районов Англии, где живут многие знаменитости.
16
Анна Ливия Плюрабель – героиня романа Джеймса Джойса «Поминки по Финнигану».
17
«Прекрасное пленяет навсегда» – первая строка поэмы Джона Китса «Эндимион». Перевод Б. Пастернака.
18
Первое послание апостола Павла к Тимофею, 6:10.
19
У. Шекспир, «Гамлет, принц датский». Акт V, сцена 1. Перевод В. Поплавского.
20
«Превращение» – повесть Франца Кафки.
21
У. Шекспир, «Венецианский купец». Акт IV, сцена 1. Перевод О. Сороки.
22
Отсылка к оде Уильяма Вордсворта «Отголоски бессмертия по воспоминаниям раннего детства».
23
Имеется в виду английский художник-экспрессионист Фрэнсис Бэкон (1909–1992), полный тезка философа эпохи Возрождения, которому приписывается создание пьес Шекспира.
24
Откровение Иоанна Богослова, 3:20.
25
Вайсмюллер, Джонни (1904–1984) – американский пловец и актер, в 30-х и 40-х гг. игравший Тарзана. Настоящее имя – Петер Йоханн Вайсмюллер.
26
Хампстед – фешенебельный жилой район на севере Лондона.
27
«Река Суони» – популярная песня о бывшем рабе, с тоской вспоминающем детство на плантации. Написана Стивеном Фостером в 1851 году. Гимн штата Флорида.
|