Всякая книга – путешествие во времени. В любом романе, повести и рассказе, время независимо от воли автора, непременно становится одним из главных героев. Рассказы, вошедшие в книгу «Молёное дитятко», писались мною в разные времена и о разных временах. Бывало, что время написания совпадало со временем действия, а бывало, что вовсе нет. Собирая рассказы под одну обложку, я решила пометить каждый из них не годом написания, как это, в общем-то, принято, а годом (или годами), в котором происходит действие рассказа. Таким образом, читатель будет двигаться по книге, как по шкале времени, от середины двадцатого века к году 2017-му. К чему это приведет – затрудняюсь сказать. Во всяком случае надеюсь, что я, а вслед за мной читатель, вместе проживем некоторую жизнь. И вместе избежим путаницы в реалиях и контекстах, ведь дата нередко говорит сама за себя, особенно в такой стране, как Россия. У нас что ни пятилетка, что ни генсек или президент – новая эпоха, со своими, и очень противоречивыми, приметами… Были трудодни – нет трудодней, был ГУЛАГ – забыли, была перестройка – стала перестрелка, был Союз нерушимый – и где он… ну и так далее. Попробуй, попрыгай по таким кочкам! А напишешь под названием рассказа дату времени действия – и сразу понятно, на каком ты свете окажешься…
Итак, отправляю вас по следам моих героев, людей незнаменитых, далеких и от власти, и от денег, из года 1945-го (когда еще и меня не было) в год 2017-й, где я еще присутствую.
Счастливого пути!
Анна Бердичевская
I
Якубова, на выход!
Неучастник
(1945)
Этого города на свете нет, но он был, и достаточно долго, чтобы попасть на розовые карты страны. Розовый – цвет Родины. Четыре черные буквы по розовому – С.С.С.Р. – они до сих пор намертво впаяны в глаза и уши миллионов людей. Державу помнят.
О городе Молотове давно не вспоминают.
Но он важен для меня, его название волнует мое сердце.
У этого города были свои обычаи, свой облик. И свои обитатели. Моя мать. Мой отец. И человек, который вполне мог стать моим отцом. Именно о нем, о человеке, чью фамилию могла бы носить, я вспоминаю чаще, чем об отце. И, честно сказать, когда-то жалела, что я не его дочь. Не так уж очень жалела… и все же.
Юрий Якубов женился на моей маме в городе Молотове, и было это в самом-самом конце Отечественной войны. В победоносную пору. Очень, впрочем, голодную. И вдвойне опасную, потому что в это время, по случаю побед на фронте, в тылу опять обострилась классовая борьба. Потому что усатый в Кремле задумался… Как все упыри он спал днем и бодрствовал ночью. А ночь – время тревожное, время опасений, страхов и мрачных прозрений. В начале войны обратился к соотечественникам: «Братья и сестры!» Нашел слова. А в конце войны стал этих сестер и братьев подозревать. Он о них задумался…
Мама работала в месте, как и положено, голодном. Но теплом. В мастерской по набивке тканей, разместившейся в большой и светлой комнате на четвертом этаже центрального универмага города Молотова. Сюда приходили дефицитные шерстяные ткани – драп и сукно. Их не отправляли со склада прямо на продажу, а разрезали на покрывала и платки, чтоб в мастерской «набивать» на них узоры масляными красками. Моя мама как раз и разрабатывала эти узоры, затем вырезала из ватмана бритвенными лезвиями сложные, трехслойные трафареты, затем пропитывала их олифой и раскладывала сушить. Затем шестнадцать женщин наносили с помощью трафаретов узоры на отрезы. Набивку делали тампонами из шерстяных обрезков и просто зубными щетками.
И все ради, как говорили, «добавочной стоимости Карла Маркса». Как глубоко, однако, проник «Капитал» в суть советской торговли… Конечно, покупателям в универмаге нужны были не покрывала в цветочек, а теплые шерстяные костюмы, платья, пальто. Но продукцию мастерской тем не менее хорошо раскупали. Чтобы отнести домой и с помощью скипидара смыть узоры, а затем уже пошить (как тогда говорили), что требуется. Без узоров.
Так вот, производилась эта не слишком необходимая красота в райке, где вокруг царствующей посереди комнаты чугунной печки текла теплая бабья жизнь. Оказывается, и к войне можно привыкнуть. В мастерской работали эвакуированные, они постепенно отогрелись, стряхнули свои страшные воспоминания, повеселели, похорошели, стали песни петь и выпекать блинчики из мороженой картошки прямо на чугунной плите. Запах этих блинчиков – драников – волновал персонал универмага, да и покупателей… Их запретили. Но песни – украинские, молдавские, еврейские, литовские, белорусские и общие советские – запрещать не стали.
На эти песни и на морковный чай, завариваемый прямо в огромном медном чайнике, всегда стоящем на плите, стал захаживать (и все чаще) Юрий Федорович Якубов, человек обаятельный и никчемный… Правда, он знал тьму языков, а их ведь надо выучить, а потом не забыть. Но в розовой державе нашей знание языков было делом именно никчемным и даже опасным.
Впрочем, его знание языков, в том числе и древних, в глаза не бросалось. Никто в мастерской и не догадывался об этом, пока к одной из девушек-художниц не пришел папаша, эвакуированный из блокадного Ленинграда доходяга-дистрофик. Папа этот был знаменитым лингвистом, профессором Розенталем, брюзгой и ипохондриком, страдавшим более всего от скудости молотовских библиотек и от недостатка высоконаучного общения. Он и обронил фразу, что единственный собеседник у него в этом дремучем городе – Юрочка Якубов: то на фарси с ним перебросишься, то Катулла вспомнишь.
Якубов массу всего бесполезного знал. Человечного, забавного, живого… И сорил этими знаниями направо и налево. Сыпал – просто так. Иногда его остроумие носило деятельный и не совсем безобидный характер. Однажды он никого не застал в мастерской – всех мастериц отозвали к начальству на «пятиминутку». Этой самой пятиминутки Якубову вполне хватило. Когда случались перебои с тканями, художницы писали маслом всякие пейзажики на грунтованных картонах. На этот раз на мольберте стоял еще мокрый пейзаж с печальным прудом, заросшим кувшинками. Юрий Федорович вооружился лежавшей тут же палитрой и в манере, далекой от передвижников, изобразил возле прудика колышек с плакатом, на котором написал:
Здесь утопилась Лиза,
Эрастова невеста.
Топитесь, девушки,
В пруду довольно места.
Написал стишок и ушел, очень довольный собой.
Говорят, он вообще писал стихи и прозу… Но где они, груды его рукописей?.. Он никогда не пробовал хоть что-нибудь напечатать в газетах, а в Молотовское книжное издательство заходил исключительно поболтать.
То немногое, что он читал немногим своим слушателям, говорят, было гениально. Говорят, он перевел всего Алишера Навои. Говорят, он был болен туберкулезом и практически вылечился, съев 14 собак. Говорят, он был конченый алкоголик и морфинист. И нередко лежал в психушке…
Его любили. Самые разные люди, женщины тоже. Детей, говорят, у него не было, не заводились как-то…
Говорят, говорят, говорят… Давным-давно уже и не говорит никто. Последний из тех, кто его помнил, любил и почитал за гения, – поэт Борис Ширшов, умер лет за пятнадцать до конца двадцатого века. А вот уже и двадцать первый…
Кроме обрывков всяческих и, прежде всего, маминых устных воспоминаний, мне помнится еще одно свидетельство о Якубове, впрочем, тоже обрывок. В нашем семейном альбоме хранилась его фотография – хорошая, очень качественная фотография на толстом-претолстом куске коричневатого картона, разорванного нечеловечески сильными пальцами. Как вспоминала мама, сделал это сам Якубов в приступе гнева на себя самого. Он был силен, как бывают сильны сумасшедшие, на портрете оторвал ухо с прилегающей скулой. Но светлые глаза за круглыми очками, как бы светящийся лоб прекрасной формы, большой язвительно ухмылявшийся рот – остались. Мне на память. Мне бы хотелось, чтобы у меня были его глаза и его язвительный рот… Да и мама почему-то не выбросила же единственное и покалеченное фото этого человека, с маниакальным упорством выбравшего ее для законного брака.
Поженились они так.
Якубов ходил и ходил в мастерскую. Объявил себя, между прочим, магистром международного ордена хиромантов и графологов, с центром почему-то в городе Бухаресте, и гадал девушкам по руке. Как-то и мама моя подошла к нему со своей раскрытой левой ладошкой. Якубов взял ее руку, долго молчал, потом вскинул на маму проницательный взгляд и сказал:
– А вам, девушка, суждено выйти замуж. За меня.
Маме было за тридцать, у нее рос сын – мой старший брат Виктор, и она твердо знала про себя, что уже никогда не выйдет замуж. Потому хотя бы, что она очень любила погибшего Витиного отца. Конечно, Юрий Якубов ей нравился. Он всем нравился. Она его даже любила. Его многие любили. Он волновал ее воображение, он был единственный на весь город Молотов по-настоящему свободный человек, полный всевозможных и невероятных достоинств и недостатков. Но не замуж же выходить за такого! Да, сердце бойко подпрыгивало в груди, когда он, тощий, высокий и сутулый, с запрокинутой головой, с шарфом, похожим на веревку, закрученным вокруг шеи, в элегантном и старом как мир френче, сверкнув маленькими круглыми очками, появлялся на пороге их мастерской. Ну и что? Главным в маминой жизни был Долг – перед Витькой, перед памятью его отца, перед воюющей родиной, перед моей бабкой, разрывавшейся между двумя безмужними дочерьми и тремя внуками. Да и просто долги – не с большой буквы, обыкновенные – не отпускали ее. За квартиру, за хлебные карточки, за испорченный драп в мастерской…
Нет, я не думаю, что в те годы мама моя выглядела измученной, сломленной и так далее. Черта с два. Сколько я ее помню, она была всегда на голову выше тех обстоятельств, тех бушующих мрачных волн, в которых барахтался мир. Мир был тяжек, а мама – легка. И не то чтоб она была очень красива по меркам того века, который ей достался. Но, очевидно, Юрий Федорович Якубов знал толк в красавицах иных веков. Она была для него «девочкой от Боттичелли».
Несколько месяцев Якубов приходил в мастерскую почти ежедневно, изредка напоминая о своем непреклонном намерении жениться. Но однажды весной, в одну из первых оттепелей Юрий Федорович Якубов явился с ультиматумом: немедленно в ЗАГС. Оказывается, еще загодя он подал заявление от имени обоих брачующихся, для чего выкрал на время паспорт «невесты» и подделал ее подпись на заявлении. И вот испытательный срок истек, настала пора «расписываться».
Мама была возмущена до глубины души. И сказала: никогда!
Весь коллектив мастерской принял самое горячее участие в судьбе жениха и невесты. Все осуждали Якубова, и восхищались им, и снова осуждали. И поили чаем. И с любопытством смотрели на маму. Юрий Федорович, сняв свой драный солдатский полушубок, сначала мирно пил морковный чай и весьма бойко препирался с мамой, приводя доводы в пользу брака как такового и особенно – с ним. Во-первых, пора менять фамилию. То, что она на «Я», будет очень полезно молодой жене и особенно детям: их будут вызывать к доске в последнюю очередь. Классы нынче большие, может, и вовсе не успеют ни разу вызвать…
Мама не сдавалась. Тогда Якубов стал буянить: скинул с верстаков все отрезы, порвал несколько старых трафаретов и, наконец, решил увести маму силой. Он схватил ее за испачканную масляной краской руку и поволок к двери. Тут уж весь женский коллектив возмутился всерьез и стал маму решительно не отдавать. Дело принимало опасный для хрупких маминых косточек оборот. И первым, надо признаться, это почувствовал буйный жених. Он внезапно отпустил руку, в результате чего весь женский батальон повалился на заляпанный красками и олифой пол, а Якубов предпринял неожиданный маневр. По случаю оттепели в мастерской была вскрыта дверь на ветхий балкон. Вот туда и устремился Юрий Федорович, вопя при этом: «Ах, вы так! Ах, значит, бунтовать! Я вам покажу бунтовать!» Как был – в кепке, в очках и длинном шарфе на жилистой шее, в белой мятой рубахе, надетой по случаю торжественного акта, – Якубов перелез через ржавые перила балкона и повис на четырехэтажной высоте, болтая длинными ногами и нагло улыбаясь. Английская кепка сорвалась с головы и полетела вниз, обозначая ужасный путь, предназначенный тощему телу Юрия Федоровича.
– Ну что, идем в ЗАГС? Идем или нет?.. – спрашивал он. – Считаю до трех!
И стал считать:
– Раз!..
Сразу несколько женских рук вцепились в ворот рубахи, в шарф-веревку, и даже в волосы бедного Якубова. Он заорал. А балкон дрогнул и издал отвратительный, предательский скрежет.
– Все назад! – скомандовала самая разумная из мастериц по набивке тканей.
Ее послушались. Почувствовав свободу, Якубов отпустил одну руку, посмотрел вниз, в глубину двора, заваленного замерзшими глыбами угля. Увидел там кепку. И снова отыскал взглядом маму. Глаза его светились детским любопытством.
– Два!.. – продолжил он отсчет последних секунд своей странной жизни.
И мама сдалась.
– Вылезайте, – сказала она. – Я согласна.
У большинства наблюдавших эту сцену возникли сомнения, вылезет ли туберкулезник Якубов без посторонней помощи. Но он, как гуттаперчевый мальчик, легко подтянулся и упруго перемахнул через ржавые перила. Десять минут спустя весь коллектив мастерской сел в трамвай и поехал в ЗАГС.
«Съезжалися к ЗАГСу трамваи…» Возможно, песня эта родилась в городе Молотове, потому что самый знаменитый городской ЗАГС именно так, в трамвайном режиме, и существовал. На трамвае приезжали сюда женихи и невесты вместе со свидетелями и гостями. ЗАГС стоял на конечной остановке под большой горой, практически – курганом, засаженным скучными одинаковыми тополями. На вершину вела лестница в 279 ступеней, сосчитанных всеми пионерами округи и многими женихами с невестами. Они поднимались туда, чтоб приносить пионерские и новобрачные клятвы главной реликвии города Молотова. Не трудно (хотя и не просто) догадаться, что это был гигантский и прославленный в местном фольклоре паровой молот. Именно не изображение, не статуя, не муляж, а попросту сам отслуживший заводской молот. Дело в том, что прямо за курганом на многие километры простирался крупнейший в СССР, а может, и в Европе, пушечно-танковый завод, на нем работала половина горожан, а в начале войны и моя мама. Этот завод был смыслом жизни города. И хотя свое новое имя Молотов получил по указу усатого вовсе не из-за парового молота, изобретенного и построенного заводом для самого себя в конце девятнадцатого века, все равно название удалось: оно рифмовалось с исторической правдой. Город Молотов, потому что Молот Молотович Молотов – самый большой из первых в Европе и даже в мире. Горожане были довольны.
Во время войны очереди в ЗАГС не было, отсутствие цветов и шампанского странным также не выглядело. Десять минут потребовалось, чтобы моя мама стала гражданкой Якубовой. Все мастерицы по набивке тканей снова сели в трамвай и в праздничном настроении поехали на работу. Мама с ними. А новобрачный Якубов в трамвай не сел, долго стоял, запрокинув свою гениальную и никчемную голову в испачканной кепке, смотрел вслед уходящему трамваю, потом повернулся и поскакал, как мальчишка, через мартовские лужи неизвестно куда.
Мамина жизнь после этого события никак не изменилась. Якубов приходил в мастерскую, но реже, чем прежде. Как-то незачем стало. Он скрылся в свою загадочную, свободную жизнь. Может, подрабатывал корректурой в газете «Звезда и Молот». Может, писал роман. Может, переводил Навои. Может, на собак охотился, чтоб не умереть от чахотки и голода. Хотя последнее маловероятно. Собак, которых Якубов, кстати, душевно любил, в городе Молотове к концу войны практически не осталось. А с голоду Юрию Федоровичу умереть даже в самую голодную пору не давали. Где он жил? Мама не знала и не спрашивала у Якубова, а он никогда и ничего о себе не рассказывал. То есть могло прозвучать какое-то имя, иногда известное маме, иногда нет. Иногда звучали женские имена: «Утром Люська мне говорит…» или «Надо будет попросить Веру купить эту книгу…» Якубов не пытался «переехать к жене», хотя в гости, в том числе и переночевать, изредка заходил. Мой старший брат запомнил его: худой, веселый, то с яблочком придет, то с детской книжкой – заботливый. И мама о нем как-то заботилась. Были ли они близки? Вот уж вряд ли.
Мама не раздумывала о странностях брака с Якубовым. Она ведь ничего от него и не ждала… А в мае, когда кончилась война, оказалось, что вместе со всеобщим ошеломляющим счастьем победа принесла новые заботы. Очнулись от длительной заморозки болячки эвакуированных, которым предстояло ехать домой, на пепелища, к разрушенной жизни. Какая-то из женщин что-то сказала сгоряча и не подумав, какая-то сообщила куда следует… И понеслось! Зашаталась мастерская по набивке тканей, сотрудниц отправили – кого на запад, кого в другую сторону, как в песне поется… Мастерскую закрыли.
Между тем в город Молотов стали возвращаться победители. Их было так много! Но их было гораздо, гораздо меньше, чем тех, кто их ждал. Фронтовики были нарасхват.
У мамы не было братьев, ее любимый человек погиб еще до войны, и она никого с фронта не ждала. А этих двоих привел Якубов. Они были поэты. Боря Ширшов. И Валя Кайгородов, пришедший из Германии в сапогах на одну ногу… Как же они смотрели, нет, не на маму, а на Якубова! Он их заворожил. Он был для этих окопных мальчиков царь и бог, пример для подражания-обожания. Учитель. «Гигант!» – говорили они о нем. А Якубов смотрел на них с чувством, ему вообще-то не свойственным, – с грустью. Что-то в этих ребятах Юрия Федоровича трогало несказанно. Они сочиняли стишки, от которых его мутило, и он этого не скрывал. Но какие там стишки! Эти мальчики были воины. А он понимал в этом толк. Он, очкарик, туберкулезник, тоже был воин, но никто об этом не знал…
Из-за этих двух младших лейтенантов Якубов впервые дрогнул на выбранном им пути, имя которому было – НЕУЧАСТИЕ. Он не участвовал в том мире, который построил великий строитель всех времен и народов. Этот строитель всех построил, а Якубова – не смог. Якубов вышел из строя. И даже не входил в него. Это был его беззаветный подвиг, его тайная война. Выбор был сознателен и зорок. Якубов знал, что делает, и понимал – почему. Он был умница. Пожалуй, как Чацкий, и даже умнее, потому что не учил ничему тех, кто учиться не хотел.
Чем занимался он всю жизнь? Бездельничал?
Как бы не так, он был очень занят. Он демонтировал себя. И занимался этим давно и планомерно. Отдельные блоки самого себя этот «гигант» азартно разбивал мощью собственного интеллекта на куски поменьше, чтобы никого не угробить, разбрасывая их к чертовой матери. Как же сверкали эти обломки! Он был так талантлив, так здоров душой (а на свой манер и телом), так содержателен… что на «демонтаж себя» шли годы. Якубов все никак не становился совсем никем. Его было много. Но он не сдавался и не унывал. Это сражение с самим собой он превратил в увлекательное занятие. Иногда он был почти счастлив.
Как так вышло? Когда началось? Он осиротел в девятнадцатом году при обстоятельствах, о которых никогда не говорил. Как и где он получил образование? Неизвестно. Где, с кем работал, как оказался в городе Молотове? Он не давал никому отчета. Он умудрялся в те пристальные годы быть «не сосчитанным». И самые бдительные граждане самой холодной, строгой, полуночной державы, окрашенной в целях камуфляжа в розовый цвет, – не донесли на него, не разобрались во вражеской сущности НЕУЧАСТНИКА. И маленький, хмурый, усатый Вий, не дремлющий по ночам в Кремле, в сердце государства, где обывателей и гениев сажали без разбору, но по разнарядке, не разглядел его, свободного до наглости. Потому что Якубов не смотрел в его сторону, не заглядывал в его хмурые глаза. Якубов, такой яркий, такой талантливый, такой заметный отовсюду, носил счастливую фамилию, начинавшуюся с последней буквы алфавита! Его не успевали вызвать. А когда спохватывались – звонил звонок, наступала переменка. Или война. Или он заболевал туберкулезом, или впадал в запой, или, подхваченный не страхом, но порывом, уезжал из города Калинина в город Молотов… В любой город. СССР – страна большая, карта розовая, дорога одна – на восход солнца… Перед Великой Отечественной оказался на Урале. Впереди была еще вся Сибирь. Он не скрывался. Он и вправду отсутствовал.
Много-много лет спустя, когда мамы не было уже на свете, а я была юной, но взрослой, мы познакомились с поэтом Ширшовым. Было это в Доме журналиста в связи с каким-то праздником, возможно Днем Победы. На вечере один старый дядька прочел три прекрасных стихотворения, два о любви и одно о смерти. Просто о смерти, не на войне. Прочел он свои стихи зычно и хрипло, мощно прочел. Потом оглядел притихший зал и сказал:
– Я поэт Борис Ширшов. Запомнили?! Ну и зря… Потому что эти три стихотворения – все, что я написал. Остальное – говно! Мои восемь книг нужно сжечь и пепел развеять. А меня пожалеть…
Тут он всхлипнул, и стало очевидно, что дядька изрядно пьян. Его увели к столу, где дали еще выпить, и пожалели, как он и просил.
Я тоже выступала на том вечере, в самом конце. Когда объявили мою фамилию, поэт Борис Ширшов очнулся от своих тяжких переживаний, поглядел на меня неожиданно трезвым взглядом и выкрикнул:
– Ты дочь Якубова!
На него зашикали. Я с трудом пролепетала свое коротенькое произведение, тоже про любовь и смерть, и попыталась улизнуть. Но поэт Ширшов схватил меня и поволок за свой стол.
– Ты – Якубова! Твой отец – Якубов!.. О, Якубов!.. – Он чуть не задохнулся и замолчал на некоторое время. Потом продолжал уже спокойнее: – Ты знаешь, он мой учитель… О, как мы с Валькой Кайгородовым с ним пили! Но куда нам было до Юрия Федоровича… Он пьет – и Омара Хайяма читает… По зеленым коврам харасанских полей вырастают тюльпаны из сердца царей… Вырастают фиалки из праха красавиц, из пленительных родинок между бровей… Россия… поля харасанские… представляешь?!
Я представляла.
Знала я и о том, что через два года после войны мама, наконец, нашла постоянную и хорошую работу – в клубе военно-морского училища, мирно живущем в тысячах морских миль от моря. И там в нее влюбился курсант, молодой и румяный мой папа-моряк. Якубов к этому времени, как и прежде случалось, исчез, и, похоже, навовсе…
Роман мамы и папы длился недолго, маму арестовали. Фамилия, начинающаяся на последнюю букву алфавита, не помогла – ее не вызвали, за нею пришли… передали привет от усатого. В тюрьме мама о Якубове вспомнила и о нем позаботилась – подала на развод. Сокамерница посоветовала, рассказала, как муж от нее не отказался, а она, дура, не догадалась сама развестись… ну, его и арестовали.
Чахоточный поэт и переводчик Юрий Федорович Якубов приветов от вождя избежал, его опять не сосчитали. Он умер свободным вскоре после маминого ареста… Но умер и усатый. Держава дрогнула, кое-что осыпалось. Город Молотов, например. Городу вернули прежнее имя, под которым его заложил граф Татищев году в тысяча семьсот двадцать каком-то на месте слияния огромной холодной реки с маленькой медной жилкой.
С Борисом Ширшовым в семидесятые годы я нет-нет да и виделась. Когда Ширшов был трезв, он меня не помнил, а когда пьян – помнил и любил. Я пыталась объяснить ему, что я не дочь Юрия Федоровича, но Ширшов не обращал внимания, для него это был вопрос решенный. Последняя наша встреча случилась все в том же Доме журналиста, мы с друзьями сидели за длинным столом, и вдруг из табачного тумана выплыло темное, с голубыми мутными глазами лицо Ширшова. И он произнес зычным своим надтреснутым голосом: «Ребята, берегите Якубову!»
Вскоре его не стало.
А меня пока что берегут: и ребята – те, что живы, – и что-то еще… Может, тень Якубова, обитателя города Молотова, которого никто из ныне живущих уже не помнит.
Страх. И что-то еще
(1948)
О том, как ее арестовали, мама рассказывала много раз. Интересная была история… Для разных людей по-разному интересная. А для меня – вся и всегда.
Дело было сразу после Нового года. В те послевоенные времена новогодний праздник был коротким, на один вечер, а зимы стояли морозные и длинные-предлинные. Праздновать народу было особо нечем, продуктовые карточки отменили, но продуктов-то больше не стало, и цены выросли… Так вот, ясным утром 1 января, когда солнце только успело подернуть сиянием стальные небеса, моя будущая мама бежит на работу, в то время как сын ее, будущий мой старший брат Витька, бежит по той же улице, но в другую сторону – в третий класс мужской школы (в те времена обучение мальчиков и девочек было раздельное). Оба бежали весело. Потому что с морозной улицы оба попадут в тепло. Для Витьки в школе сразу запахнет из буфета горячим какао и пончиками, жаренными в постном масле и чуть присыпанными сахарной пудрой. А у мамы на работе будет жарко пахнуть гороховым супом из курсантской столовки…
Бегут они, стало быть, в разные стороны по Куйбышева и ничего не знают. Ни на каком они свете, ни что на самом деле происходит в их судьбе. Мама понятия не имеет, что она вот уж три дня, как беременна мною. А Витька строит практические планы про пончики, про то, как полагающиеся ему два пухлых комочка теста в пудре можно обменять на буханку серого хлеба…
Далеко уже мои будущие родственники разбежались, и мама вдруг слышит, как с другой стороны узкой улицы из-за стоящего стеной сугроба ее окликает высокий мужской голос:
– Якубова! Агния Ивановна! Подождите минуточку!
У того, кто окликнул, только ушанка со звездочкой видна, и только тогда, когда он подпрыгивает. Но Агния Ивановна его узнает, это Горохов Анатолий Петрович, директор клуба Военно-морского авиационно-технического училища, сокращенно ВМАТУ. Капитан Горохов – прямой начальник художницы Якубовой, и мама ждет, когда он перевалится, как через бруствер, через свой сугроб, перебежит в скользких хромовых сапогах через проезжую часть улицы, преодолеет еще один сугроб, чтоб оказаться с нею лицом к лицу. И вот это происходит.
Все в училище: и курсанты, и педагоги – ходят в морской форме, все, кроме особистов и политработников. Особисты носят черные кожаные куртки. Горохов – политработник, форма скучная, общеармейская. И сам он довольно-таки маленький, скучный, но не вредный. Начальник как начальник. Однако что-то он сегодня сияет необычайно, и серые его глаза поголубели… Выпил, что ли?
– Новый год, Агния Ивановна! – радостно сообщает Горохов, снимает перчатку и протягивает руку. – С Новым годом!
Снимать варежку на морозе холодно, и ноги в ботиках у мамы мерзнут. Но правда же, праздник, правда!.. И она жмет протянутую теплую руку своей холодной, и даже как-то радуется этому нежданному теплу рукопожатия. А Горохов ее руку в своей задерживает и говорит:
– Агния Ивановна, я ведь прямо сегодня уезжаю в Москву… Повышение мне вышло, еду на курсы следователей!.. – И глаза такие проникновенные, даже слеза в них, похоже, мерцает, наплывая на узкий зрачок. – Вряд ли мы с вами еще увидимся. Я очень вам за все благодарен. Прощайте!..
Он трясет руку художницы, отпускает, браво отдает освободившейся рукой честь, и – кррру-гом! – чеканит шаг к своему светлому московскому будущему.
«Что это было?..» – думает некоторое время художница, но вот уже и массивная дверь ВМАТУ туго открывается, и супом уже пахнет, не гороховым, правда, но перловым с солеными огурцами, рассольничком на бульоне пахнет, и курсанты по коридорам снуют, здороваясь, и работа Агнию Ивановну ждет срочная… И, возможно, мой тайный папа, выпускник училища, задумчивый красавец в военно-морской форме с треугольником тельняшки, выглядывающим из-под линялого синего воротника – вдруг да и заглянет в мастерскую художницы на пять минут… Не заглянул. И мама не запомнила этот день. Запомнила только утро и странную встречу с директором клуба Гороховым. Время промелькнуло незаметно.
А вечером, практически в ночь, Агнию Ивановну Якубову пришли арестовывать.
Они с Витькой уже поужинали ячневой кашей и морковным чаем, причем к чаю Витькой был припасен один из двух пончиков, которые он не стал менять на буханку серого хлеба, а, напротив, один съел после жидких обеденных щей, а второй принес домой, чтоб поделиться с мамой… Вообще благополучие дома и семейный уклад давно, с детского сада, были на нем: он и карточки отоваривал, и каши варил – мама в войну работала на заводе с восьми утра до десяти вечера, танки и самоходки камуфляжем расписывала…
Витя, уже сытый и не озабоченный, лежал в тепле на своем узком диване, обняв старого медведя, с которым не желал расставаться, несмотря даже на свою взрослость, а мама сидела у него в ногах и читала ему страшную сказку Шарля Перро «Мальчик-с-пальчик», и глаза у Витьки уже слипались. Раздались в коридоре не соседские, не шаркающие тапочками, а дробные мужские шаги, басовитые голоса… Вот уже и с дверью они поравнялись. Да и затихли на миг. И стук в дверь раздался, крепкий, но не скандальный, трехразовый.
– Не заперто! – громко сказала мама.
И вошли в комнату четверо. Вернее, трое в штатском. А четвертый, молодой, в шинели и с винтовкой, остался стоять в открытых дверях.
Витька испугался. А мама – нет. Потому и не испугалась, что Витька испугался. Надо было этот его страх своим бесстрашием немедленно прекратить.
Тот штатский, что с портфелем, ни о чем не спросил, просто сел на ее кровать и портфель рядом с собой на кровать же поставил. И сказал двоим штатским, не глянув на них:
– Приступайте.
Он как будто знал, что Якубова все сама знает – кто они и зачем здесь. А сам он был следователь. Она же и правда знала, не все, но главное: ее пришли арестовывать. Известно: «У нас зря не сажают»; и еще поговорка частенько тогда в разговорах мелькала: «Стреляй по кусту, виноватый отыщется». Все, каждый был в чем-нибудь да виноват.
Но все-таки – за что?
Ну, например, лично она, Агния Ивановна Якубова, мало того, что выросла в семье ссыльного меньшевика, так еще и страшно задолжала за жилплощадь, вот уже за год, и долг растет каждый месяц… Настолько это последнее обстоятельство было безнадежно, что она и думать об этой своей вине не могла. Ужас… Но в тот момент моя с Витькой мама ни об этой вине, ни о каких других возможных винах не думала. Потому что ее храбрый самостоятельный мальчик – испугался. Только об этом она и думала.
Человек с портфелем сказал своим сотрудникам:
– Сначала шкаф и чемоданы.
И они немедля стали вываливать из шкафа и двух чемоданов все подряд на пол и ворошить все это – в основном летнее тряпье и бельишко – в поисках неизвестно чего. А человек с портфелем неожиданно стал на старое кресло сапогами и начал внимательно рассматривать книжные полки, проводя по корешкам освобожденной от перчатки рукой.
Художница заинтересовалась этим человеком, по-видимому читателем книжек, и спросила голосом громким и даже почти веселым:
– Простите, вы, может быть, вначале мне что-то объясните или документ какой-нибудь покажете. Вы кто?
Человек оглянулся, удивленно посмотрел на Якубову и ответил, но не Якубовой, а одному из своих:
– Покажи ей ордер… – и снова продолжил разглядывать и оглаживать книги.
Якубова попыталась прочесть сунутую ей мутную бумагу, в которой она была поименована, и ничего в бумаге не успела понять. Потому что в это время на Витьку со шкафа, который трясли, свалился небольшой школьный глобус, подаренный ему на день рождения бабушкой. Витька его схватил. Но ближний дядька глобус у Витьки тут же забрал… и резанул по нему неизвестно откуда взявшимся в руке ножом. Глобус распался на две пустые половинки, а Витька вдруг изо всех сил саданул дядьку по голове своим тяжелым и жестким медведем и заревел так громко, так отчаянно, что стоявший на пороге солдатик с винтовкой вошел в комнату и закрыл за собою дверь. Стало тесно.
Витька продолжал орать, а из глаз его сыпались крупные слезы. Он перестал бояться. Он был в ярости.
– Заткни его! – крикнул любитель книг непонятно кому, продолжая стоять на кресле.
Мать буквально повалилась на сына, заслоняя его ото всех четырех мужиков, заполнивших небольшую комнату, обняла его за голову, принялась целовать и шептать-шептать какие-то такие слова, каких и не ждала от себя… Витька стал затихать, шмыгать носом, и внезапно просипел матери в ухо: «Ты сказку не дочитала!.. Дочитай сказку!»
Мать его сразу поняла: у страшной сказки должен быть хороший конец. Она повернула Витьку лицом к спинке дивана, взяла книжку и продолжила читать сказку «Мальчик-с-пальчик» с того места, где остановилась: братья пришли к домику в лесу, дверь им отворила жена людоеда, и Мальчик-с-пальчик учтиво к ней обратился:
«… – Мадам! Мы потерялись. Не будете ли вы так добры разрешить нам переночевать здесь?» – «Ах вы, бедные крошки!» – запричитала женщина. – Знаете ли вы, что этот дом принадлежит страшному людоеду, который обожает маленьких мальчиков?» – Сбившись в кучку, холодные, промокшие до костей, голодные мальчики топтались у двери. – «Что же нам делать? – спросил Мальчик-с-пальчик. – Если мы опять пойдем в лес, волки уж точно съедят нас…» – «Хорошо, – ответила жена людоеда. – Входите и согрейтесь у огня…» Но едва мальчики успели просушить свою мокрую одежду, раздался жуткий стук в дверь. Это пришел людоед! Его жена быстро спрятала детей под кровать. – «Я чувствую запах живого мяса, – заревел людоед…»
Мать читала сыну сказку то нежным голосом Мальчика-с-пальчика, то глухим и скорбным голосом людоедихи, и особенно ей удавался скрипучий, жуткий бас самого людоеда. Она читала, не поднимая головы от книги, а гости в штатском продолжали шуровать в шкафу и под кроватью. Они что-то такое подходящее находили, что-то обговаривали. «Да брось ты это!..» – говорил один. Второй кряхтел и шелестел. А следователь – тот, что стоял на кресле, – поглядывал сверху и негромко командовал: брать, не брать…
Страшная сказка про Мальчика-с-пальчика кончилась, и, можно сказать, хорошо кончилась, правда, как-то не навсегда, не окончательно… ведь у людоеда остались еще две дочери-людоедки. Но, в общем, все обошлось. Витька лежал тихо и даже, возможно, заснул, а мать все боялась остановиться и начала следующую сказку: «Кот в сапогах». Вдруг тот, что топтался на кресле, внезапно и с треском протоптал сиденье одним из своих сапожищ и, матерясь, повалился на пол. Его попытались подхватить подчиненные, не очень-то у них получилось, и коротенький начальник, выворачивая ногу, шмякнулся на пол, на груду тряпья. Якубова оторвала взгляд от книжки, замолчала, но Витька заныл жалобно, и мать продолжила читать. Однако все, что она увидела, подняв в тот миг голову, навсегда и очень подробно врезалось ей в память. Разгром, посреди которого топчутся два урода в суконных полупальто и барашковых шапках, а беспомощный потный толстяк в стальных очках лежит на груде истоптанного барахла и прижимает к животу три книжки, снятые с полки. Она узнала их. Книжечка в кремовой суперобложке – стихи Поля Валери, толстый фолиант с красным обрезом – старая Библия на немецком с гравюрами Дюрера, а серо-зеленый изящный томик – «Германия. Зимняя сказка» Генриха Гейне в переводе Тынянова. И вступление в эту самую «Зимнюю сказку» зазвучало в голове моей мамы: «Ненастный месяц ноябрь стоял, дни становились печальней, ветер с деревьев листву срывал, я ехал к Германии дальней… И только к границе я стал подъезжать, чувствую вдруг – встрепенулось что-то в груди, а на глаза даже слеза навернулась. Немецкая девочка пела там, пела с искренним чувством, но страшной фальшью… Ужасно я был тронут ее искусством!..» Строчки прозвучали голосом погибшего в тридцать восьмом году Витькиного отца. Он и подарил своей Агнии этот серо-зеленый шершавый томик с забавными рисунками пером и с длинной, сложенной вчетверо картой путешествия поэта Гейне по Германии…
Она поймала взгляд солдата, который сидел на ее кровати, опираясь на винтовку. Он сидел без шапки и оттого был совсем уж молодой и встрепанный. Он ждал сказку и смотрел не мигая. И мама моя поняла, что даже если Витька уснул, то слушатель у нее все-таки остался. Она продолжила чтение; и обыск продолжился.
Все закончилось перед рассветом. Улик и вещественных доказательств – блокнотов, семейных фотографий, рисунков углем, писем – оказалось много, их закатали в лист ватмана с каким-то наброском и обвязали бельевой веревкой. Якубовой было велено захватить узелок со сменой белья и больше ничего не брать.
– А что будет с сыном? – спросила моя мама и сама услышала, как дрогнул ее голос.
В это время любитель книг аккуратно складывал в свой портфель те три тома, с которыми он свалился с кресла, и еще несколько тщательно и со вкусом отобранных раритетов. Остальные книги Якубовой за ненадобностью валялись на полу – выпотрошенные, с оторванными корешками. На вопрос о сыне следователь ответил, не оглянувшись:
– В течение трех дней его заберут в детприемник.
– Зачем в детприемник?! – закричала моя мама. – У него есть бабушка, есть тетка… Они живут в трех кварталах!..
И она бросилась к спящему Витьке, стала его будить, тормошить, кричать в ухо:
– Витя, проснись! Тебе нужно к бабушке! Срочно к бабушке! Витя, проснись!.. Тебя бабушка ждет!
А Витя не просыпался. Он спал со своим медведем, и только губами причмокивал, и улыбался счастливо…
Солдат послевоенного призыва стоял со своей винтовкой посреди разгромленной комнаты, хрустел сапогами по разбитым чашкам, по рассыпанной ячневой крупе и раздавленным рамочкам с фотографиями. Он вдруг представил себе, что утром этот мальчик, которому каждый вечер на ночь читают страшные сказки с хорошим концом (а ему, солдату, в детстве никогда, никогда не читали сказок!), что мальчик этот проснется со своим медведем в этой страшной комнате, по которой прошлись людоеды… Солдат не знал, что делать. А усталые штатские дядьки знали, что делать: они поволокли кричащую Якубову к выходу.
За дверью она замолчала. Она увидела, что в бесконечной ее коммуналке, в коридоре, тянущемся на целый этаж, – почти все двери приоткрыты. Соседи не спали и знали, что ее уводят. Впереди по коридору шел, заметно прихрамывая, следователь в очках и с портфелем, за ним двое в каракулевых шапках, за ними она, а сзади парень с винтовкой. Солдат беззвучно плакал крупными слезами, почти как Витька, когда у него разрезали глобус. Он не торопил Якубову. А она задерживалась у каждой приоткрытой двери и громко шептала в щель:
– Сообщите Витиной бабушке! Сходите на улицу Попова, дом 8!.. Пусть бабушка заберет Витю! Мальчик остался один!..
И снова шептала. И в следующую щель. И снова.
Как выяснилось позже, никто из соседей не сходил на улицу Попова. Они прожили в этой коммуналке бок о бок с Витей и Агнией Ивановной почти всю войну. Неплохие были люди, а были и почти совсем хорошие… Они и жалели друг друга, и выручали, когда могли.
А тут они – не могли.
Страх. Вот что. Страх не дает людям быть людьми.
Они все боялись. «У нас зря не сажают», – только и думали они. А ведь каждый был в чем-то да виноват! У всех была своя вина. Почти у всех были родственники из прошлой жизни. Почти у всех – нетрудовые доходы. Многие скручивали электричество со счетчиков. У кого-то кто-то сгинул без вести на войне. Почти каждый знал и рассказывал анекдоты. Вредителями были все поголовно, потому что все у них падало со страху из рук и ломалось… Но у всех были еще и свои, собственные дети, внуки, больные родители. Они боялись если не за себя, так за них.
Никто никогда не узнает, через сколько дней, как и кто увез моего старшего брата Витю в детприемник. Бабушка узнала об аресте дочери и исчезновении внука в воскресенье, когда пришла навестить их с гостинцами – двумя мочеными яблоками и капустным пирогом. Она увидела опечатанную дверь и все поняла. Внука она искала несколько месяцев и нашла в больничке при детприемнике в городе Свердловске, с выбитыми зубами и умирающим от крупозного воспаления легких. Бабушка взяла его домой и не дала умереть.
Когда мама вернулась из лагеря, Вите было уже пятнадцать, он учился в строительном техникуме, увлекался шахматами и парашютным спортом, жил в общежитии. Все обошлось. Почти все обошлось.
Он спросил:
– За что тебя посадили, мама?
– Ни за что, сынок.
– У нас зря не сажают, – сказал Витя.
Потом у него это прошло, он пришел в себя. И вырос в бесстрашного и свободного мужчину. Но этот изначальный всеобщий страх… и чувство вины! Боже мой… как же долго, как бесконечно долго это с нами со всеми было!..
Однако самое удивительное в этой истории состоит в том, что Агнию Ивановну Якубову арестовали по доносу директора клуба ВМАТУ капитана Горохова. Это выяснилось на первом же допросе. То, что Горохов донес из заурядных и разумных карьерных соображений, к тому же почти ничего не наврал – так, акценты сместил, – арестованная вполне осознала и не удивилась. Это было по тем временам в порядке вещей.
Но до конца своих дней моя мама не могла понять: зачем в новогоднее послевоенное утро прошедшему фронт и выжившему тихому Анатолию Петровичу Горохову так смертельно захотелось перевалить через бруствер сугроба, ринуться, как в атаку, через полосу отчуждения, чтоб на прощанье заглянуть в глаза и пожать ей руку? Что творилось в его голове, почему светились голубизной его обычно такие скучные, серые глазки?.. Вот тайна… Зачем Иуда целует в уста?
Суд как театр
(1948)
Суд был закрытым. Но в коридоре места не было, и всех свидетелей пустили сразу в зал. «Народу было – как в театре», – много лет спустя вспоминала о суде над Агнией ее подруга детства Ксения, она тоже была свидетель обвинения и зритель в зале.
Маме еще в тюрьме дали прочесть дело, так что она знала, что свидетелями стали все. Стало быть, все, даже мой отец, придут. Агния, как могла, подготовилась. Моя бабушка с передачей прислала свою старинную белую шелковую блузку с отложным воротником, а еще специально связанную для беременной дочери большую запахивающуюся кружевную накидку из синего мулине, она уютно и не без изящества прикрывала плечи и большой живот. Шел восьмой месяц беременности, август наступил.
Когда-то мама мечтала стать актрисой. Не стала в силу многих горьких, а также смешных обстоятельств… Но это было во взрослые молодые годы. В детстве же она любила рисовать и в шестнадцать лет легко поступила в родном городе в художественный техникум. Студенчество оказалось самым счастливым временем, она жила в общежитии в центре города, все студенты как-то да подрабатывали, так что с голоду не пухли, выпускали стенгазеты, ездили на этюды, бегали в театр на галерку, а как-то раз в город приехал Владимир Маяковский, читал стихи и устроил диспут: «Суд над современной поэзией». Он, футурист, был и обвиняемый, и защитник, и судья. Прокурором выбрали местного акмеиста Толстолобова, которого Маяковский стал звать то Лобов, то просто – Толстой. Прокурор-акмеист злился, и почему-то это было страшно смешно моей семнадцатилетней маме. Маяковский легко и блистательно вел процесс, играючи… и подумать никто не мог, что через три года, в тридцать семь он умрет…
Никто, никто ничего не знает.
И вот тридцатисемилетнюю Якубову привезли в суд, прямо из тюрьмы – на ее собственный процесс.
Августовский день, теплый, но не жаркий, небеса высокие, с облачками… Она всю эту свободную синеву и зелень видела минут пять. В «воронке» окон не было, но когда Якубову вели с улицы Дзержинского через двор к служебному входу двухэтажного судебного здания, она не озиралась по сторонам, только в небо глядела, на вершины деревьев. А на вахте моя мама впервые за много месяцев увидела себя в случайном щербатом зеркале на щербатой же стене, и удивительным, неожиданным образом – очень себе понравилась. Беременность шла ей. И отросшие почти до плеч свободно-волнистые волосы были хороши. Но особенно, особенно празднично смотрелись белый отложной воротник из старого чуть кремового шелка и темно-синяя кружевная накидка. «…Не забудь потемнее накидку, кружева на головку надень!..» – запел баритон в душе моей мамы. И актриса, которой она когда-то хотела стать, но не стала, очнулась в ней. Агния просветлела лицом, выпрямилась, да еще и легкий румянец на скулах проступил. Так что даже полусонный дежурный, глянув на Якубову, чтоб сверить с фотографией в деле, совершенно проснулся и долго не мог отвести взгляд. Агния это заметила, чувствуя абсолютное спокойствие и уверенность в себе. Удивительное состояние – беременность. Полная самодостаточность…
До выхода в зал ее провели в небольшую комнату. Там ее ждала симпатичная женщина с ямочками на щеках.
– Я адвокат, – сказала она, роясь в сумочке. – Но для вас – государственный защитник… А прокурор – государственный обвинитель. – Она достала папиросы и зажигалку, закурила и свободной рукой ловко пролистала папки «дела Якубовой». Их было три. В первой допросы, в двух других, толстых – фотографии, письма, блокноты и рисунки, изъятые при обыске. Толстые папки защитница отложила в сторону, а первую начала просматривать с конца, пока не остановилась на первом развороте. На нем чернели отпечатки пальцев и ладоней обеих рук подсудимой. Почему-то защитница их долго разглядывала.
– Вы никогда хиромантией не интересовались? У вас очень редкая линия жизни… и вообще… – она затянулась папироской и начала быстро перелистывать допросы обратно, продолжая в том же темпе разговаривать с подзащитной. – Государственный обвинитель – наш главный соперник, он шишка, почище судьи, и ведь от него нельзя отказаться… а от меня можно! – она хохотнула и снова затянулась, продолжая листать дело. – Но что-то я не помню, чтоб от нас, защитников, хоть раз кто-нибудь отказался!.. Разве что клиент не беден и может нанять себе адвоката. Думаю, вы – не можете…
Женщина наконец посмотрела на свою подзащитную. Вид которой решительно ей не понравился.
– Что это вы так… нарядились? Вы, знаете ли, не в том положении. Судья должна проникнуться к вам жалостью. – Подсудимая молчала, разглядывая за спиной защитницы окно и тополь в нем с чуть поржавевшей листвой – осень скоро… – Вы меня слышите?.. У вас же несчастная судьба, тяжелое материальное положение, вы мать-одиночка, у вас сын-безотцовщина… и сейчас вы беременны неизвестно от кого… Кстати, от кого?
В дверь заглянула секретарь суда и сказала:
– Ирочка Борисовна, пора начинать, – и обернулась к милиционеру: – Федя, веди подсудимую в зал.
Защитница достала из сумочки помаду и, без зеркальца, но точно, как по трафарету, подмазала губы… Странное дело, маме моей страшно захотелось попросить у нее обмылок помады. Так в пересыльной тюрьме она однажды, чтоб отбить голод, попросила у охранника покурить, и он отдал ей свою недокуренную цигарку… Не задумываясь, отдал, как мужик мужику, сидящему с ним в одном окопе. Но женщине у женщины попросить помаду? Нет, не в этот раз…
И вдруг защитница взглянула на подзащитную и сказала:
– Раз уж вы такая нарядная, может и… – она, не договорив, протянула моей маме помаду. Мама, сказав: – Спасибо! – взяла ее и, так же не глядя, подкрасила рот.
Скамья подсудимых была на небольшом помосте, Якубова вошла в зал заседаний суда, легко поднялась на помост, села по центру пустой скамьи, положила по тюремной привычке ногу на ногу. В тюрьме днем ложиться нельзя. Шконку – откидную металлическую кровать – с утра поднимают к стене, и надо ждать до десяти вечера, чтоб опустить койку и лечь спать. А в семь подъем. Когда живот стал большим, мама приспособилась сидеть днем на табурете нога на ногу, еще и обняв колено, чтоб живот был снизу и с боков защищен и поддержан. И на скамью подсудимых мама села так же, обняв колено. В то же время она выпрямила спину и, наконец, посмотрела в зал, в котором все с первого мгновения смотрели на нее. Она почти всех узнала, почти каждому посмотрела в глаза, и на душе защемило. Но не слишком. Возможно, потому, что я была с нею, в большом, хорошо защищенном животе…
Моей бабушки в зале не оказалось. Оно и понятно, она не свидетельствовала против дочери, ее показаний вообще не было в деле. Бабушку не вызвали в суд.
Все с удивлением, чтоб не сказать – с изумлением, смотрели на маму. Никто до сих пор понятия не имел, что она беременна… и вот открылось. Но главное – Якубова была сейчас так спокойна, так неожиданно хороша… Только мой папа на подсудимую не смотрел. И мама на него не посмотрела, так, пробежала взглядом, и дальше… Но она успела его разглядеть и даже понять, как он и что.
Лев Маратов, Левушка – так его звали. Все годы учебы во ВМАТУ он был первый парень на деревне. Отличник боевой и политической подготовки, чемпион по шахматам, чемпион по штанге, правофланговый в строю… Родом из станицы верхнего Дона, Левушка был по паспорту русский, немного хохол, отчасти черкес, в целом – казак… Ему было двадцать три, но был он могуч и выглядел на все тридцать. И очень, очень в зале суда было ему не по себе… Умная, молодая его физиономия с точеным, чуть вздернутым носом, будто окаменела. В канун Нового года и маминого ареста, на последней их встрече Левушка был не по уставу кудряв, залезать пальцами, всей пятерней в его шелковую гриву Агнии было страшно приятно… Она знала: курсант Маратов стригся два раза в году под машинку и постепенно обрастал… В августе в зале суда мама заметила, что он недавно постригся, видимо, к началу жары в конце июня, и теперь его крупная голова заросла короткой густой шерсткой, он как бы бархатную черную шапочку надел. Был сейчас Левушка бледен, только уши розовели…
Они познакомились два с лишним года назад в библиотеке клуба ВМАТУ. Ее только что взяли сюда на работу, в место довольно сытное (штатских сотрудников кормили с курсантами), но с мизерной зарплатой. При знакомстве в библиотеке курсант Маратов взял Альфреда Брэма «Жизнь животных» – почитать в зале, а она, заполняя формуляр, положила на стол Багрицкого – взяла на дом. Левушка заглянул в книжечку, спросил, хорошие ли стихи, они встретились глазами, и мама кивнула. Брэм в могучих руках моего папы был очень, очень толстым и тяжелым, страниц за тысячу, с прекрасно выполненными рисунками всевозможных животных. Мама у Левушки еще спросила: «Кого из них собираетесь изучать, неужели всех?». Он ответил: «Начну со львов». Курсант-библиотекарь обрадовался: «Правильно, Лева! Начинать надо с себя»… С тех пор, случайно встречаясь в коридорах, они стали здороваться. Нет, она в него не влюбилась. Слишком красивый, слишком молодой. И, конечно, нравится женщинам – всем подряд. Герой не ее романа. Да и никаких романов у Агнии не было вовсе – после смерти Витькиного отца. Было, правда, замужество с Якубовым. Но никак не роман… А что Левушка? Он знал, что нравится женщинам, и ничего не имел против. Но эта (все уже знали, что она в клубе новая художница, да такая, что даже портреты умеет писать) на него ни разу не подняла глаз. Женщина взрослая, но легкая и стройная… а ведь целая жизнь у нее позади. Странная… Он в нее, пожалуй, не то чтоб влюбился, он вообще не знал, умеет ли любить. Но он «запал на нее» – вот как это можно было назвать. Разговаривал Левушка с художницей в первое время редко, она была с ним иронична, говорила как с мальчиком, участливо и только по делу, и это его раздражало. Он мальчиком вовсе не был… Она не смотрела на него. А курсант Маратов очень даже на нее смотрел – внимательными и горячими карими глазами. Каждую «случайную» встречу он готовил и ждал. Она порой это чувствовала… И все.
Но как-то раз в клубе шла «Серенада солнечной долины», в зале было битком, и, случайно или нет, они оказались на соседних местах. Тогда и возникла… любовь?.. Пожалуй – тяга. Совершенно сумасшедшая тяга… Возникла у него. Но и в нее проникла, впервые за десять последних лет. Никакого будущего у этого странного, неизбежного, не называемого чувства – не было. Так они оба думали.
На самом-то деле будущее было. Я – вот как оно называлось… Может, я все это и устроила, хотела родиться…
Вскоре курсант Маратов училище окончил и немедленно написал рапорт об увольнении, давно он об этом мечтал. Но его не демобилизовали, не отпустили. Потому, наверное, что был Лева чемпион училища по большинству видов спорта. Начальство даже сочинило для него новую должность – главный редактор многотиражки ВМАТУ. Левушка засел за брошюры по полиграфии и журналистике, придумал своей газете название «Взлет», выбил две ставки для сотрудников и взял на работу двух хорошеньких, с голодухи прозрачных, выпускниц университета, филологинь. И с этими девочками, влюбившимися в главного редактора с полуоборота, начал выпускать еженедельную газету. За эскизами заголовков, выбором шрифтов, вообще за советом он с полным основанием стал все чаще приходить к Якубовой в мастерскую. И как-то в воскресенье зашел домой. Начался неизбежный роман. О котором в училище, как ни странно, никто так и не догадался. В коммуналке соседки, то одна, то другая, встречали в полутемном коридоре высокого моряка, ну так что ж? Мало ли. Дело молодое, послевоенное… И старший мой брат Витька возвращаясь от бабушки по выходным, заставал дядю Леву дома, моряк подарил ему шахматы и научил мальчика в них играть… Как выяснилось впоследствии, научил хорошо, на всю жизнь…
В зале суда сидело еще двое мужчин в военно-морской форме, один кавторанг с кортиком, преподаватель основ марксизма-ленинизма, а второй – курсант Беня Фишер, свидетель защиты. Были в зале и друзья счастливой юности, с которыми Агния училась в художественном техникуме, были и просто друзья-приятели. Были сослуживцы по прежним работам – представитель профкома цеха военного завода, где она красила пушки, заместитель отдела кадров универмага, где Якубова работала до ВМАТУ. Небольшой группой сидели соседки по коммуналке… И еще порядочно безымянных людей со знакомыми лицами – с почты, из ЖЭКа, из библиотеки…
Мама обратила внимание на пятерых – совсем незнакомых. И неожиданно, как от озарения, улыбнулась. Какая-то драматургия ей приоткрылась… Этих пятерых, вовсе не знакомых, она принялась разглядывать внимательно, а они, напротив, сразу перестали пялиться на подсудимую.
– Суд идет! Встать! – выкрикнула секретарь суда.
Все до единого поднялись, и в зал вошла седая женщина-судья, похожая на Надежду Константиновну Крупскую, за нею – два неприметных заседателя, прокурор, адвокат. Судья шла тяжело, видно, с сердцем у нее было неважнецки, да и варикоз… Прокурор (государственный обвинитель) был молодцом – при галстуке, высокий и худой, с выправкой, уселся за тумбочкой у дальней стенки. Адвокат – государственная защитница – разместилась перед скамьей подсудимых. Процесс начался со слов и процедур, не имевших значения. Моя мама их как-то совсем пропустила. Еще и потому, что после крика «Встать!» она почувствовала страшную тревогу, провальную… Именно как актриса, уже вышедшая на сцену и вдруг забывшая текст. Да, она читала дело, то есть знала пьесу в общих чертах – показания-роли всех действующих лиц были ей известны. Но ей-то что делать и говорить прямо сейчас, на этом помосте! Ни суфлера, ни режиссера… Она хваталась за соломинку, ведь были, только что были какие-то подсказки, от этой вот адвокатши, там, в комнатке за сценой, в гримерке с губной помадой… И еще – пятеро незнакомцев… Кто они и зачем?! А ведь точно – зачем-то!.. Подсказки были. Но все сплыли.
Судья что-то сказала, и со своего места встал прокурор.
Речь его была не длинной, в основном про обострение классовой борьбы в непростой международной политической обстановке. Обращался он к судье, говорил быстро, как газету читал. Только в конце прокурор обернулся к свидетелям, то есть ко всему залу:
– Товарищи, наш общий гражданский долг не допустить расползания в обществе западной пропаганды, упадничества и прямого вредительства в трудные годы послевоенного строительства, когда весь советский народ в едином порыве… – и еще что-то… «Нет, этот ничего не подскажет», – подумала подсудимая про обвинителя. А он снова повернулся к судье и наконец высказался по существу. – Из материалов дела гражданки Якубовой А.И. следует, что ее действия, подтвержденные во время следствия многочисленными свидетельскими показаниями и заключениями экспертов, подпадают… – тут он назвал статью 58-ю и несколько ее пунктов. И закончил, грозно глядя в сторону моей мамы:
– Обвинение требует для подсудимой Якубовой в качестве меры наказания десять лет без переписки в лагерях строгого режима.
Зал глухо охнул. Многие с сочувствием и даже ужасом глянули на подсудимую, но тут же уставились на судью.
«Они испугались», – подумала мама о зрителях. А она нет, уже не испугалась. Еще в тюрьме все – от следователя до тюремного врача, от сокамерниц до охранника, приносившего в обед баланду, – твердили ей, что меньше десятки по 58-й статье сейчас не дают, новая волна пошла, сажают пока меньше, чем в 37-м, зато судят пристальней и строже. Кроме «вышки», четвертинки и десятки, есть еще срок восемь лет, как говорится, по блату… Но никто и припомнить не мог, чтоб такое счастье кому привалило…
Судья, глядя в бумаги на столе, заговорила монотонно, что на основании правил судопроизводства в СССР суд выслушает показания всех свидетелей, как и прения сторон обвинения и защиты… После чего она откашлялась и предложила государственной защитнице дать предварительную оценку действиям подсудимой. Адвокат встала, оглядела зал и грудным голосом, полным как укоризны, так и женского сострадания, стала описывать жизнь матери-одиночки, женщины, далекой от социалистической морали – с огромной задолженностью по квартплате, политически неграмотной мещаночки, готовой поддаться на любую провокацию врага, чтоб выплеснуть горечь собственного неблагополучия… Затем защитница попросила суд учесть то обстоятельство, что Якубова ждет ребенка. В связи со всем вышеизложенным защита просит смягчить наказание, обоснованное прокурором, заменив десять лет заключения на восемь, и в лагере общего режима…
Вдруг защитница оглянулась на Якубову и – вот неожиданность! – подмигнула ей… В следующий миг она снова обратилась к судье и заседателям. Только голос ее изменился на, что ли, требовательный, прокурорский почти.
– Уважаемый суд! Чувствую себя обязанной высказать свои сомнения в части некоторой недоработки следствия. Сегодня в зале суда по каким-то причинам отсутствует главный свидетель обвинения, директор клуба ВМАТУ капитан Горохов А.П. Он являлся непосредственным руководителем художницы клуба, а именно – моей подзащитной Якубовой. Из материалов дела следует, что Якубова и ее начальник нередко задерживались после работы в кабинете директора клуба вдвоем, наедине. Следствие никак не прореагировало на этот странный факт… – защитница сделала паузу. – А между тем, не является ли ребенок, которого носит подсудимая, запретным плодом связи начальника и подчиненной?.. – снова пауза. – И насколько это могло повлиять на объективность показаний свидетеля Горохова?.. Не было ли у него мотива избавиться от беременной любовницы любым способом?! Ведь он член партии и – женат!
Это была бомба. Зрители-свидетели закрутили головами, заколыхались, заскрипели стульями, запричитали шепотом на все лады. Словно море соленым ветерком вспучило – так откликнулся зал. Защитница не спешила садиться, она чувствовала себя, по меньшей мере, великим адвокатом Плевако, защитником несчастных, униженных и оскорбленных женщин… Судья схватила колокольчик и отчаянно затрясла им. Гвалт улегся, защитница, победно глянув на мою маму, уселась на свое место. Стало тихо.
Судья помолчала, ее белесый взгляд над съехавшими к кончику носа очками был устремлен на подсудимую.
– Действительно… – сказала судья и задумалась. Зал перестал дышать. – Так или иначе, сейчас время подсудимой обрисовать свое отношение к предъявленным ей серьезным обвинениям. Так вот, для начала пусть она даст ответ на прямой вопрос, поставленный защитой. Подсудимая, ответьте суду. Вы были любовницей Горохова? Его ли ребенка вы носите?
Моя мама встала и неожиданно для себя – рассмеялась. Не громко, но искренне. Зал снова загудел, судья снова злобно звякнула колокольчиком. Все успокоились. А мама была уже не просто спокойна, она чувствовала полное освобождение от всех своих страхов. «Господи, что они все несут… Да ведь это же – фарс! Балаган! Комедия масок! Смех на палочке…» Она почувствовала – ее роль рождается прямо здесь и сейчас. И чем случайней, тем вернее! Ну раз так… держитесь.
Она преспокойно ответила судье:
– Боюсь, государственный защитник невольно ввел суд в заблуждение. Я действительно регулярно по четвергам задерживалась в кабинете директора клуба и секретаря парткома ВМАТУ Анатолия Петровича Горохова. Дело в том, что примерно год назад я подала заявление на прием в партию и, согласно уставу, Анатолий Петрович готовил меня к общепартийному собранию, на котором собирался выдвинуть меня в кандидаты на членство в нашей партии. Мое заявление наверняка хранится в сейфе парткома, это легко проверить.
Зал снова загудел – вот это да, в партию готовилась!.. Защитница, отвернувшись от зала, смотрела на подзащитную во все глаза. Моя мама передохнула и продолжила:
– Уважаемый суд, я ознакомлена с моим делом, как того требуют правила, читала показания капитана Горохова и с ними согласна. О чем в деле и расписалась. Те слова, которые свидетель в своих показаниях приводит, я действительно говорила. Правда, на самом деле они в основном звучали в виде моих вопросов, а не утверждений… В любом случае, от своих слов не отказываюсь, просто не считаю их преступными ни в коей мере. – Адвокат оглянулась на Якубову и посмотрела на нее как на круглую дуру, а подсудимая продолжила: – Все мы живем трудно… Я хотела бы найти способы, как сделать нашу жизнь лучше, веселее, справедливее. Человечнее. Ведь мы победили в войне против несправедливости и бесчеловечности… Я знаю, решать все это суду. Но знаю также, что хотела приносить пользу. Затем и в партию вступала…
Зал, судья, заседатели, прокурор, развернувшийся на своем стуле к подсудимой, – все молчали, будто ждали продолжения. И подсудимая продолжила.
– Уважаемый суд! Хочу заявить о своем несогласии с линией защиты и прошу удовлетворить мою просьбу об отказе от государственного защитника.
Зал зашумел снова, колокольчик судьи задребезжал, словно из сил выбился, все стихло, и моя мама закончила громко и четко:
– Что же касается отца моего ребенка, то это совершенно точно не Анатолий Петрович Горохов. Отец моего ребенка молод… умен… высок ростом… очень красив. И, насколько я знаю, беспартиен и холост.
Зал судебных заседаний сошел с ума… Точнее и по-тогдашнему сказать – взорвался бурными аплодисментами, переходящими в овации. Особенно женщины просто безумно рукоплескали. Судья на этот раз отреагировала не сразу. Но, придя в себя, даже встала, хотя ее варикозу это далось не просто, и принялась трясти колокольчик двумя руками. И уже в тишине объявила, что немедленно прекратит заседание, если подобное повторится.
Овации подсудимому – на закрытом политическом процессе… Это и вправду было неслыханно. Зал присмирел, но был наэлектризован до крайности.
Судья, пошептавшись с заседателями, объявила, что суд удовлетворяет просьбу подсудимой об отстранении защитницы и передает полномочия адвоката – подсудимой… Защитница не обиделась и из зала не ушла. Ей было – интересно!
Затем государственный обвинитель начал опросы свидетелей обвинения. Все полетело быстро, как по маслу. Никто не выходил ни на какую трибуну, как это показывали в американских фильмах про американский суд, и никто ни в чем не клялся. Только в начале процесса секретарь предупредила всех об ответственности за дачу ложных показаний. Поскольку в зале было не протиснуться, каждый свидетель вставал среди ожидающих своей очереди других друзей и знакомых подсудимой. «Говорили ли вы на следствии то-то и то-то?» – спрашивал прокурор, и свидетель подтверждал: «Да». Прокурор обращался к подсудимой: «Вы подтверждаете показания свидетеля такого-то?». Якубова подтверждала… Потому что не помнила, рассказывала ли такого-то числа в очереди за хлебом анекдот об отмене продуктовых карточек. Вряд ли рассказывала, Агния Ивановна плохо запоминала анекдоты. И по поводу хлеба, который подорожал и в продажу поступал редко, наверняка что-то и говорила… как и по поводу ближней бани, которую закрыли… и по поводу газет, в которых уже и между строк стало читать нечего… Если она не говорила об этом именно такого-то числа, то думала об этом, пусть и по другим числам… то есть думала, как все… Она с легким сердцем все подтверждала. Потому что знала – все равно получит свою десятку лет, дай бог, общего режима… И показания капитана Горохова, когда их зачитал прокурор, – снова подтвердила. Вот, например, про лозунг, который сама же писала: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Она говорила о нем Горохову именно сама, именно в какой-то из четвергов, именно наедине, в кабинете парторга. Говорила, что нельзя этот лозунг вешать над трущобами, в которых живут беспризорники, а надо вешать, скажем, на школу, в которую Витька ходит, где иногда даже пончики с сахарной пудрой детям дают… А для беспризорных детей нужно и можно раз в неделю горячие щи и кашу организовать, просто скинуться всем на крупу и капусту… Горохов вздыхал, и соглашался, что да, надо бы, и записывал что-то, чтоб не забыть, в свой карманный блокнотик…
Левушку Маратова долго не вызывали, мама на него так и не смотрела, она его вспоминала, как из другой жизни.
Вспомнила и самую последнюю встречу, уже в «казенном доме». Ранней весной следователь решил устроить Левушке неожиданную очную ставку с Якубовой. Не потому, что о чем-то догадался, вовсе нет. У следователя были свои основания. Он узнал, что выпускник ВМАТУ Маратов хотел на волю, хотел дембеля, чтоб уехать домой в родные воронежские края или хоть куда угодно – чтоб просто жить, чтоб поступить в нормальный вуз… Стало быть, следователю с ним было о чем поторговаться, чтоб добыть показания, давать которые Маратов не хотел ни в какую. «Мы почти не знакомы, несколько слов в библиотеке – и все…» Но следователь и его продавил… Когда маму подвели к кабинету, она вдруг услышала из-за двери знакомый и взволнованный голос:
– Да я просто не поверил, когда сказали!..
У мамы неожиданно подкосились колени. Хотя чего уж было удивляться, чесали всех знакомых, вот и Левушка попал под общую гребенку. Она вошла. Очная ставка оказалась очень короткой.
– Маратов, что вы можете сказать по поводу гражданки Якубовой по пункту обвинения «Преклонение перед иностранщиной»?
Маратов, голову не поднимая, сказал:
– Однажды я пришел в библиотеку ВМАТУ, там в это время находилась художница Агния Ивановна. Я спросил у нее, не может ли она посоветовать, что почитать из Достоевского, чтоб не скучать в воскресенье?.. А она посоветовала взять в библиотеке какой-то французский романчик. Я удивился и все-таки взял «Бедные люди» Достоевского.
– Якубова, вы подтверждаете показания Маратова?
– Да, гражданин следователь. Такой разговор был.
Конечно, такой разговор был! Почти такой. Он был в фильме «Весна»[1], в нем играли Любовь Орлова, Черкасов, Плятт, Раневская… Расчет у свидетеля был тонкий, но мама его вполне поняла, как и я сейчас понимаю: Левушка своей Агнии привет таким образом умудрился на очной ставке передать – напомнить, как они меньше года назад смотрели это кино, сидя рядом на последнем ряду в зале клуба ВМАТУ… и ведь он рисковал, почти дословно цитируя Раневскую…
На его счастье, следователь на кинокомедии не ходил.
При прокурорском опросе в зале суда мой высокий папа в красивой морской форме стоял (в точности, как и остальные мамины друзья-знакомые) и подтверждал свои показания. Цитату из фильма на этот раз он на всякий случай опустил, был предельно сдержан и по-военному краток…
Агния его тем временем вспоминала. Как-то Левушка при одной из тихих воскресных встреч разговаривал с нею о своем любимом Бреме и помянул о том, что львы отличаются не только силой и царственной повадкой, еще и ленью. Но главное – крайней осторожностью. «Царь зверей трусоват – так написано у Брема…» – Левушка произнес это с едва заметной улыбкой, откинувшись на спинку Витькиного дивана. Он курил трубку, к которой пристрастился недавно, и смотрел в потолок…
В зале суда моя мама слушала моего папу, смотрела на него… Само собой, она подтвердила его показание. Оно было бессмысленным не меньше и не больше, чем все остальные.
Свидетели обвинения, известные Агнии в лицо, были уже опрошены.
Осталось пятеро неизвестных. Их и на следствии Якубовой не показали. В деле они так «пятеркой» и проходили – под фамилиями, ничего подсудимой не говорящими. Именно их письменные показания она следователю наотрез отказалась подтверждать, назвав их чушью. Что и было запротоколировано.
Прокурор вызвал свидетелей. Встали четверо мужчин и женщина, которая тут же мужчинам скомандовала:
– Вы пока посидите, я сама буду сперва отвечать, а вас подниму, когда надо будет.
Мужчины безропотно сели. Прокурор прочел показания женщины:
– «Такого-то числа такого-то месяца в 11.35 гражданка Якубова в присутствии меня и еще четырех свидетелей рисовала масляной краской в помещении клуба ВМАТУ портреты членов ЦК партии, злостно искажая их лица, а также в отношении каждого члена нецензурно и матерно выражаясь, как, например: «Наели ряшки на нашей народной кровушке» или «Давно вас всех, падлы, свергать пора» и т. д.» – Выражения привожу не все, но смысл был вражеский…» – Прокурор оторвал взгляд от листа: – Вы подтверждаете свои показания?
Женщина ответила с готовностью:
– Полностью и во всем, товарищ прокурор!
– Где остальные свидетели, почему сидят? – спросил прокурор, и женщина, пихнув крайнего, зашипела:
– Вставайте, чего сидим!..
Они встали, все четверо. И прокурор, вдруг став непомерно суровым, произнес, пронзая их стальным взглядом:
– Напоминаю вам – за ложные показания свидетели несут ответственность, вплоть до уголовной. Вы подтверждаете, что с ваших слов все запротоколировано точно? Вас никто не принуждал? Пусть каждый повторит, что он слышал из уст подсудимой.
Свидетели онемели…
И зачем, спрашивается, прокурор их так напугал? Что с ним творилось?.. Тайна. «Переигрывает! – подумала Якубова. – Не следует так увлекаться ролью…»
Дядьки стали мычать и упираться, а женщина, их пастух, щипать крайнего и что-то ему шептать. Наконец она сама обратилась к прокурору:
– Дак ведь они стесняются! Срамные ж, матерные слова…
В зале кто-то прыснул со смеху. Чей-то отважный женский голос сказал негромко, но слышно:
– Да они же интеллигенция, мата не знают, еще перепутают чего…
В зале хихикнули в разных местах. Но сразу стихли. Прокурор рассердился.
– Последний раз спрашиваю, вы подтверждаете свои показания?!!
– Подтверждаем, подтверждаем… – пробубнили все свидетели и собрались снова сесть.
Но тут их остановила судья:
– Постойте-ка еще. Поскольку из протокола следствия следует, что подследственная не признала ваши показания и назвала их чушью, защита имеет право задать свидетелям вопросы. – Седая голова и глаза навыкате повернулись к Якубовой: – Подсудимая! Вы отказались от предоставленного вам государственного защитника. Суд разрешил вам защищаться самостоятельно. У вас есть право задавать вопросы свидетелям. Вот и приступайте.
Мама встала. Мужчины разом повернулись к ней, они глядели на нее с одною на всех тоской, а их начальница-женщина обернулась через плечо с саркастической улыбкой. Она и руку на бедро положила, знай наших! И снова подсудимая Якубова вспомнила про театр. «Хорошо, смело играет! – подумала она про женщину. – Острохарактерная актриса с большим опытом… И грим выразителен…» Однако реплика была за ней:
– Уважаемый суд, я никогда прежде не видела этих людей. И фамилий не запомнила. Как мне обращаться к свидетельнице?
– Никанорова моя фамилия! – ответила женщина. – И я тебя отлично знаю, как и ты меня.
Судья звякнула и сказала:
– Напоминаю, в суде все обращаются друг к другу на вы. Гражданка Никанорова, в настоящее время подсудимая представляет защиту. Отвечайте на ее вопросы только по существу!
Показалось маме или в самом деле голос судьи звучал уже не так тускло, как с того света? Что-то живое в нем появилось.
Якубова задала свой вопрос, входя в роль адвоката:
– Свидетельница Никанорова, вы работаете в штате ВМАТУ? Или вам выдали разовый пропуск на вход в училище?
– Разовый пропуск дали. А что?
– А то, что ни вас, ни четырех остальных свидетелей не было в указанное время в училище и тем более в клубе.
– Как это не было, как это не было! – женщина растерялась. Она была простая кукушка, наемный свидетель из самых надежных и наглых, с тридцать шестого года работала. Судьи, прокуроры и даже адвокаты всегда были на ее стороне, что бы она ни втюхивала, таковы были незыблемые правила игры… Что сегодня творится? В ее показаниях нельзя сомневаться! Сочиняла их она, но начальство – визировало. Подстава?.. Или – заговор?! Да не может быть! Никанорова в азарте крикнула этой брюхатой, этой без пяти минут зэчке: «Как это не было! А ты докажи, что не было!»
Вот это было зря.
– Доказать очень просто, – сказала зэчка, на мгновение глянув в глаза Никаноровой, – доказать можно прямо сейчас. Если секретарь суда позвонит дежурному по режиму ВМАТУ и спросит, были ли в училище эти пятеро в тот день, во сколько пришли и когда ушли, – все сразу выяснится.
Свидетельница Никанорова застыла с открытым ртом. Она не могла поверить, что кто-то из судейских станет куда-то звонить по указанию этой сучки… Но – вдруг сегодня с утра мир рухнул?.. Вдруг! Судья, тем временем, деловито пошепталась с заседателями и негромко обратилась к секретарю, давая ей какие-то указания. И вот тут произошло небывалое. Опытная свидетельница обвинения Никанорова, побелев и одновременно покрывшись красными пятнами, ринулась по проходу из зала к выходу, наступая на ноги и толкаясь напропалую. За нею зашаркали четыре ее подельника. Это бегство перепуганных преступников с места преступления было встречено свистом и хохотом всего зрительного зала, смехом – нескрываемым, свободным, до слез, облегчающим душу. Все друзья-товарищи, все свидетели обвинения, авторы жалких, почти правдивых показаний – ликовали. Разве что Левушка, он ликовал вряд ли.
И судья не смеялась. Просто – думала. Занятие это было для нее, может, и непривычным, но значительным. Надо же было после такого спектакля как-то и самим под следствие не угодить…
Да кто же такая эта Якубова? Как это все у нее вдруг вышло – одним разрешать нести чушь по маленькой, а другим – не разрешать? Одних прощать, других – нет?
«Кто тут прокурор, черт возьми?» – этим вопросом озадачился грозный государственный обвинитель. Глядя в зал заседаний, он сидел совсем не по-судейски, а по-мужицки, широко расставив ноги, опершись локтями о колени, держа кулак правой руки в левой ладони, будто готовя этот свой жилистый кулак к удару… Он смотрел в одну точку, на Якубову. Смех стал гаснуть. Судья позвонила в колокольчик и сказала:
– Тишина в зале. Заседание продолжается.
Обвинитель встал и обратился к Якубовой:
– Скажите, подсудимая, как же так? Вы, не задумываясь, приняли и подтвердили множество обвинений в ваш адрес, обвинений, предоставленных следствию вашими знакомыми и даже близкими друзьями… И, однако, с такой яростью назвали чушью, с такой ловкостью опровергли показания пятерых незнакомых свидетелей? Пятерых!.. Вам не кажется это странным?.. А вот мне, государственному обвинителю, это кажется не просто странным, но и подозрительным. Только хитрый и хладнокровный враг мог так ловко вывернуться! – вот такой вывод напрашивается. Может, права была ваш адвокат, утверждая, что следствие не доработало чего-то?.. – Прокурор словно размышлял вслух. – Может, отправить ваше дело на доследование, а вас, подсудимая, не в лагерь, а – снова в тюремную камеру?..
Зал затих, ни один стул не скрипнул. Это ведь и для свидетелей значило – снова таскаться к следователю по первому свистку… А у подсудимой похолодели ноги и живот.
Фарс, балаган, театр – все это кончилось. Аплодисменты прогремели, но мир сегодня так и не рухнул. Вот сейчас жизнь покатит по привычной, ржавой стальной колее… Тюремный врач предрекал Якубовой трудные роды, тридцать семь лет – не шутка. Срок по его подсчетам – начало октября. Еще добрый доктор предупредил, что, если рожать в тюрьме, ребенка заберут сразу, и мама услышала, как прозвучало знакомое чудовищное слово – «детприемник»… Нет! Рожать нужно было только в лагере… Там воздух, там небо, там детей оставляют с матерью до двух с половиной лет… Какое еще доследование?!!
Прокурор тем временем уже отвернулся от Якубовой, он негромко и настойчиво разговаривал с судьей. Слышно не было, но понятно было, о чем… И вот тут судьба качнулась, и все услыхали, как устало и твердо судья, прервав прокурора, довольно громко ответила:
– Нет, Николай Васильевич. Нет. Не надо обострять. Ни к чему это. Пора заканчивать…
Зал выдохнул, и ноги у мамы потеплели.
Прокурор задал подсудимой Якубовой последний вопрос – признает ли она себя виновной в том-то, в том-то и в том-то. Свою вину подсудимая признала немедленно и полностью. Когда ей было предоставлено последнее слово, она сказала просто:
– Спасибо.
И села, положив ногу на ногу и обхватив руками колено. Суд удалился на совещание. Не прошло и десяти минут, как секретарь крикнула:
– Встать, суд идет!
Все поднялись, и судья быстро прочла приговор – ПЯТЬ ЛЕТ в лагере общего режима.
Зал не обрадовался, зал смотрел на Якубову с жалостью, с застенчивым стыдом… и с облегчением. А мама, выслушав приговор, – ушам не поверила. Не бывает таких сроков! Но радостью это изумление назвать было нельзя.
К ней со слезами восторга на глазах подбежала государственная защитница, стала жать руки, говорить, что такое видела в первый и, наверное, в последний раз в жизни, что Якубова – гений, и что никто ей, адвокату, не поверит, да лучше и не рассказывать… Говоря, она вывернула свою сумочку, выбрала из нее тюбик все той же помады, сигареты, носовой платок, зажигалку и даже зеркальце… Больше ничего полезного не нашла, а найденное связала в свой снятый с шеи шарфик и сунула узелок в руки заключенной Якубовой – на память. А мама держала подарки и смотрела, как из зала, ежась могучими плечами чемпиона, навсегда выходит мой папа…
Государственная защитница продолжала восторженно щебетать и вдруг спросила:
– А почему вы в последнем слове сказали «спасибо»? Так странно…
К маме уже пробирались милиционеры, чтоб отвести в «воронок». И она ответила:
– Спасибо, это же – спаси бог. Хорошо бы как-то все мы спаслись…
Много разных новостей, страшных и смешных, ждало мою маму, да и меня с нею, в лагере. Одна новость была, скорее, хорошей. Там, в женском лагере общего режима, был драмкружок, в котором осуществилась мамина мечта: она стала играть в настоящих спектаклях, с настоящими актерами настоящих театров, сидельцами, как и она. Ей доставались даже главные роли, мужские и женские. В театре «Глобус» при Шекспире происходило примерно то же самое… но в «Глобусе» все женские роли играли юноши. А в женском лагере мужские роли – женщины.
Непроливашка
(1948)
Мама узнала, что ждет ребенка, на третьем месяце беременности. Тюремный врач, сообщивший ей эту новость, посочувствовал, но поспешил утешить: «Нет худа без добра, на воле-то аборты запрещены[2], а вот в тюрьме разрешены и даже приветствуются!..»
С началом войны у многих молодых и здоровых женщин прекращались месячные, научно говоря, физиология не выдерживала стресса. И мама про себя точно знала, что детей у нее больше быть не может. Известием о беременности она была потрясена. Однако потрясение было – счастливое!.. Счастье – вещь странная. Нахлынуло – и все тут. На предложение аборта она ответила доктору сразу и твердо:
– Нет. Я буду рожать.
С тех пор она стала прислушиваться к себе и жить как бы и не в тюрьме вовсе, а на облаке…
Что не помешало ей облить своего следователя чернилами из непроливашки.
Нет, не потому, что следователь орал или бил. Он – подлавливал, запугивал и льстил, давил и шантажировал, торговался и просто выматывал. Не пытал, нет… но манипулировал сознанием и сводил с ума. И выпытывал все, что хотел. Высочайшего класса был специалист. Подследственную Якубову он как бы жалел, как бы сочувствовал ей и пытался стать доверенным лицом, другом до гроба. Но, во-первых, мама помнила, как при аресте он лежал на полу, обнимая уворованные книги с ее полки… А, во-вторых, детские бесстрашие с простодушием, странные в этих обстоятельствах, снизошли на мою маму, жившую как на облаке. Якубова легко сознавалась в том, что, хоть отчасти, но было, а в том, чего добивался следователь, но чего не было, – сознаваться просто не могла. Потому что ведь – не было же!
Не став «другом», следователь начал арестованную шантажировать – жизнью будущего ребенка, то есть моей, а также судьбою близких, тех, что остались на воле… И первая же его попытка вызвала немедленную и простую реакцию: моя мама взяла со стола непроливашку и запустила ее в стену. С облака блеснула молния, и ударил гром.
Это могло кончиться обвинением в попытке убийства. Но в результате Якубова угодила всего лишь на неделю в тюремный карцер на хлеб и воду… Следователь же отказался вести мамино дело, больше того, почти сразу уехал в Свердловск на повышение.
Почему дело с метанием чернильницы-непроливашки так легко сошло Якубовой с рук? Кто знает… «Бог хранит матерей-одиночек»…[3]
А возможно, потому все обошлось, что этот мастер дознания до печенок достал не только всех подследственных, но и всех вообще, включая своих начальников. После истории с Якубовой они его и повысили – с переводом в соседнюю область. Его обязанности поручили юному практиканту Попову, студенту юрфака, заочнику. То есть парню тоже вышло неожиданное повышение. К своей подследственной Попов относился по-человечески, возможно, из благодарности, а возможно, и по неопытности. Вопросов не задавал вообще – предшественник поработал за двоих. Попов и Якубова подолгу тихо сидели в кабинете с большим зарешеченным окном, из которого виден был беленый каменный и высокий забор тюрьмы. Но и небо тоже. И набухшие почками ветви каких-то высоких деревьев торчали из-за забора. Попов готовился к сессии, писал свои контрольные, а маму угощал папиросами «Норд» и даже чаем, а чтобы не скучала, давал читать огромной толщины «дело», в котором его опытный предшественник собрал показания от всех маминых друзей, родственников и сослуживцев. Мама читала, перепрыгивая через строчки и даже страницы. Печальное и отвратное было чтение. Каждый как-нибудь да выдавил из себя какое ни на есть показание. Вернее, из каждого выдавил предшественник Попова…
Все же ее удивил и порадовал один свидетель, курсант военно-морского училища, в котором она работала художницей. Парнишка был очкариком и доходягой, а в клуб приходил заниматься вокалом, если можно так назвать его мучительные попытки спеть Алябьевского «Соловья». Мучительные для всех, кроме вокалиста. Он был уверен, что поет. Звали его Беня Фишер. В сорок четвертом, в свои неполные восемнадцать, Беня пошел на фронт добровольцем, но был он настолько никуда не годен, что упекли его куда подальше, в эвакуированное за две тысячи верст от моря военно-морское училище. Еврейское счастье. Он был уверен, что после войны станет тенором. Моя мама была к нему беспощадна. «Беня, у вас больше шансов стать адмиралом флота Третьего рейха, – говорила она. – Пощадите!.. Нельзя так фальшивить в публичных местах». Беня хлопал своими верблюжьими ресницами, застенчиво улыбался и занятия не прекращал. Но отправлялся петь в самый дальний от маминой кают-компании клубный кубрик. Все помещения в училище назывались по-военно-морскому…
Так вот, этот свидетель оказался единственным, который на все иезуитские домогательства следователя отвечал замысловато: «Ничего плохого, кроме хорошего, о Якубовой мне сказать нечего». И все тут. На суде он был вторым свидетелем защиты – после хмурого работяги, зачитавшего положительную характеристику профкома пушечного завода.
Чернильница, брошенная Якубовой, оказалась не такой уж непроливашкой, она брякнулась о стену и выстрелила содержимым прямо в физиономию не вовремя оглянувшегося следователя. Небольшая такая, тяжеленькая, восьмиугольная, каслинского литья непроливашка. Ею ничего не стоило угробить бегемота, правильно попав в слабое место. Но мама и не думала никуда попадать, просто шарахнула о стенку.
В июне студент Попов подарил своей тихой подследственной эту чугунную непроливашку, а к ней деревянную ручку с пером «Звездочка» и толстый блокнот. Потом уехал на сессию, и больше мама его не видела. Ее стали перевозить неизвестно зачем из тюрьмы в тюрьму по городам Урала.
Безмятежность, свойственная беременным, сочеталась у мамы с творческим подъемом. Благодаря подарку Попова она неожиданно для себя стала писать в тюрьме стихи, особенно сонеты, венки сонетов и акросонеты. Потом, уже в лагере, многие из них пустила на самокрутки…
Безмятежность безмятежностью, сонеты сонетами, но за всю свою жизнь мама дважды проявила не свойственную ее характеру агрессивность, и оба раза пришлись на позднюю ее и такую желанную беременность. Оба эпизода были крайне рискованны, но имели счастливый исход. Кто знает, что было бы, если бы первый следователь довел дело до конца, того подлого конца, который он задумал… Он среди версий по делу Якубовой и к шпионажу пристраивался, на основании того, что художница клуба ВМАТУ постоянно делала стенды с фотографиями самолетов и кораблей. И меньшевистский след в ее судьбе его очень занимал – не она ли четырнадцатилетней девочкой была на самом деле курьером огромного меньшевистско-эсеровско-троцкистского подполья?.. Неспроста же она ездила на летние каникулы в Сургут к своей маме и ссыльному отчиму?..
Так что непроливашка очень и очень кстати пришлась.
Второй случай «немотивируемой агрессии» произошел уже в лагере.
В те времена арест беременной женщины или кормящей матери был делом заурядным настолько, что для них создавались специальные лагеря. Именно в такую зону Усольлага после суда отправили по этапу беременную гражданку Якубову отбывать срок. Вышла она из «воронка» уже в зоне, прямо напротив каптерки.
После тюрьмы в лагере ей очень понравилось. Почти воля. Неба над головой – сколько угодно. И вот в очень хорошем настроении мама отправилась – своим ходом, без конвоира, прямо чудеса! – в столовую, в полный гомона и запаха пшенной каши барак. Она встала к раздаче, получила миску отлично проваренной пышной и горячей пшенки и стала оглядываться, куда бы сесть. Место нашлось, за столом всего-то и было три женщины, в то время как за другими на лавках теснилось по восемь. Довольная и спокойная, она усаживается, но кто-то тычет ее в лопатку, и она слышит за своей спиной:
– Эй, фашистка, ты куда?!
Мама, худого слова не говоря, разворачивается с миской в руке и завозит пшенной кашей прямо в физиономию тетке, которая так про нее сказала. Шел сорок восьмой год, четырех лет не прошло, как отгремела Великая Отечественная с фашистами. Откуда моей, не умевшей «ботать по фене», маме было знать, что «фашистами» в лагерях звали просто всех политических. Ну а блатных блатные звали «людьми». Всех же прочих «придурками». Этих последних было в том лагере больше всего.
Миска с кашей еще только начинала полет, как мама раскаялась в этом своем порыве. Нельзя горячей кашей лепить в лицо женщине. Даже если она грязно выругалась.
После, вспоминая, мама сама себе удивлялась – что на нее нашло? Может, это воздух свободы, небо над головой вскружили ей голову?
Но дело было сделано. Тетка орала благим матом, мама ждала, что ее растерзают, и я в ее животе совсем притихла.
Маму не растерзали. Вся столовая сбежалась посмотреть, что натворила новенькая. Драться, будучи на сносях, горячей кашей – такого еще не видели в женском лагере для беременных женщин, молодых матерей и инвалидов. Но облепленная пшенкой физиономия огромной тетки никого не огорчила. Вся столовая гремела, охала и рыдала от смеха долго, до изнеможения. Хохотали и блатные, и политические, и те разнообразные, которых было больше всего, и вертухаи-охранники, и хлеборезка, и вольнонаемная повариха, и «шестерки» на раздаче. Смеялась и Натка Звездочка, главная из тех четырех, что сидели за столом, где мама нашла себе место. В конце концов тетка как-то отскребла кашу хлебом, умылась под стоявшим у дверей рукомойником и ушла в дальний угол столовой. А маме юркая шестерка с раздачи принесла новую миску каши с кубиком настоящего масла, оплывающим на вершине дымящего пшенного кургана. И мама без разговоров принялась кашу уплетать, не глядя особенно по сторонам, заедая и собственный страх, и нежданный успех. Маме все время хотелось есть. Потому что это мне хотелось.
Натка Звездочка тоже ела с аппетитом, потому что была розовой и кудрявой кормящей матерью двухлетнего Славика… а также плечистой и грозной рецидивисткой, промышлявшей на воле грабежом и разбоем.
Натка ела и поглядывала на маму с любопытством. И вот она спросила:
– Вы что такая смелая? Никого не боитесь?
И мама ответила, не поднимая головы:
– Никого.
Они продолжали есть кашу. А когда настала очередь жидкого и мутноватого чая, Натка вдруг еще спросила:
– И меня не боитесь?
Мама ответила:
– Пока нет. А что, надо бояться? – и подняла на Натку глаза от чая. Посмотрела в ее румяное лицо, заглянула в холодные ясные очи и в тот самый миг стала бояться.
А Натка помолчала чуть-чуть, подумала. И сказала:
– Посмотрим.
Она встала из-за стола и пошла не спеша к выходу в своих ватных стеганых штанах, облегающих могучие бедра. Соседки по столу переглянулись и со значением посмотрели на маму.
Маме вертухай указал место в третьем бараке. Здесь обитали «придурки» – шестерки, старухи-колхозницы, попавшие в лагерь по доносу соседей за украденное в поле кило гнилой картошки, проштрафившиеся кассирши сберкасс – много их было после отмены карточек и обмена денег… Барак был грязным и холодным, на ночь истопили печь, но дрова экономили. После отбоя к маме на нары присела уже знакомая девчонка с раздачи и зашептала скороговоркой, без знаков препинания, но с одышкой:
– Вам бы поосторожнее… вам темную… вам и до родов… Натка не спустит… ей нельзя – она козырная… вы бы того… в другой барак…
И ушла.
Тогда мама свернула свой тюфяк и одеяльце с подушкой, взяла узелок с одеждой и пошла из третьего барака в соседний. Там места не нашлось. Не нашлось и в следующем. И везде на маму смотрели по-разному, но одинаково пристально. В конце концов нужно же было где-то ночевать. Мама набралась храбрости и вошла в последний барак, из трубы которого сыпались искры веселого жаркого огня вместе с кудрявым, как волосы Натки Звездочки, дымком.
Это был барак, где жили «люди». Здесь было тепло и чисто, и просторно. Нары стояли пореже, и не все верхние были заняты. За столом в центре барака сидели в голубых майках и ночных рубахах дородные женщины. В белой сорочке с красно-черной украинской вышивкой по вороту сидела там и Натка Звездочка. Мама стояла в дверях, все смотрели на нее и молчали. Натка встала, потянулась, хрустнув плечами, и пошла к своим нарам. И тогда староста барака Вера Харина, сидевшая за убийство мужа, тоже встала и указала маме ее нары рядом со своими. Никто в тот вечер ни слова не сказал.
Вера Харина все годы оставалась маминой соседкой, строгой, но справедливой и спокойной женщиной с обрубленными на левой руке пальцами. Про мужа она говорила, что не жалеет, и сейчас бы убила. Такой уж был муж. А про пальцы ничего не говорила, но все знали, что мужа Вера зарубила топором, а потом от отчаяния, тем же топором, хватила себя по пальцам.
Укладываясь на ночь, мама положила под подушку чугунную непроливашку – единственное имевшееся у нее оружие. Так она и спала в этом разбойничьем, но теплом и чистом гнезде – с чугунной непроливашкой вместо маузера под подушкой. Пока не родилась я. И Натка стала одной из моих кормилиц. А Вера Харина – одной из моих нянек.
Аккордеон
1950
В женской зоне первые три года не было бани. И колодца не было, воду привозил с воли в большой деревянной бочке вольнонаемный старик-инвалид. Бочка стояла на повозке с полозьями, и даже летом эту повозку со скрипом волок огромный и неторопливый черный бык. Мама говорила, что моими первыми в жизни словами были – БЫК, МАК, ДЫМ. Все поименованное в лагере было, бык и мак в единственном числе, зато дымов, особенно морозными зимами, из-за высокого забора подымался целый лес.
Баня, как и колодец, находилась в мужской зоне, за тремя высоченными, увитыми колючей проволокой глухими дощатыми заборами. Арестанток водили мыться строем и под конвоем в мужскую зону. Мама множество раз рассказывала при мне или даже просто мне, как это происходило.
Банный день устраивался раз в две недели по воскресеньям, и с самого утра начинались приготовления к предстоящему событию. Несколько суток перед тем женщины копили «водяную пайку», чтобы хоть как-то помыть головы и накрутить бигуди, сделать прически, постирать и подсинить белые – простроченные или кружевные – воротнички, которые выпускались поверх ватников или сатиновых курток – лагерной униформы, обязательной для передвижения праздничным строем (по будням начальство не следило, в чем арестантки ходят, им и платья носить не возбранялось, только мало у кого они были). Даже зимой женщины шли в баню с непокрытыми головами, повязывая разве что шарфики и яркие ленты на свои кудри и пышные прически. На макияж шли подручные средства – из борщей загодя вытаскивались и копились жалкие кусочки вываренной свеклы, припасались также уголь из печей и побелка со стен. Особую заботу у женщин вызывали туфли. Все, как могли, приводили в порядок обувь, а несколько умелиц приноровились прибивать каблуки к арестантским бахилам. Все блестящее – от консервных банок до битых стаканов – отыскивалось и похищалось из нехитрого тусклого инвентаря лагерной жизни и превращалось в бижутерию.
Со всем этим безумием когда-то, давно, начальство пыталось бороться. Но плюнуло.
И вот наступал торжественный час. Женщины в полной боевой раскраске, с шайками и мочалками собирались на плацу перед бараком, в котором размещалась столовая, она же красный уголок. Там строились в колонны по четыре, и маленькие смертельно завидовали высоким, потому что высокие становились правофланговыми и вообще были виднее. Однако общее радостное возбуждение объединяло всех. Но вот строй замирал, начальник лагеря лично осуществлял перекличку и, наконец, командовал: «В баню шагом арш!» И открывался проход в трех заборах с колючей проволокой, «попки» на четырех вышках прижимали щеки к прикладам длинных винтовок довоенного образца, держа «на мушке» самых видных красавиц. У последних ворот, тех, что вели уже туда, в чужой и волнующий, пахнущий мужиками мир, раздавалась команда: «Запевай!» И Натка Звездочка, молодая краснощекая рецидивистка, во всю матушку разевая от природы румяный рот, запевала «Катюшу». Строй женщин входил в мужскую зону.
Лагерь, в котором все это происходило, размещался на лысой вершине холма на окраине города, под домами которого в недрах холодной уральской земли на многие десятки километров кружили просторные тоннели соляных шахт, а небо над городом заволакивали пышные и разноцветные дымы химических заводов, выпаривающих из подземной соли всю таблицу Менделеева. С женской половины лагеря, размещавшейся на самой маковке холма, из-за забора ничего, кроме верхушек заводских труб и ядовитых клубов дыма, видно не было. Но стоило пройти сквозь ворота между зонами, как со ската холма открывался величественный вид на волнистые увалы уральских гор и тайгу, их покрывавшую. Там не пахло ни ленинизмом-сталинизмом, ни бандитизмом-уголовщиной, ни химией, ни даже русским духом. Вообще не пахло человеком. Только вечностью.
Однако мало кто эту устрашающую красоту из входящих в мужскую зону женщин замечал. Она простиралась по левую руку от входящих. А по правую руку вдоль пути женской колонны метрах в пятнадцати стоял ряд арестантских бараков, точь-в-точь таких же, как в женской зоне, вот только жили в них мужики. И все население этих бараков в женский банный день не должно было и нос высовывать из своих узилищ, не ступать на деревянные мостки за порог, в сортир по нужде не бегать. У каждой барачной двери стояли два конвоира с винтовками. Как будто не женская колонна, а чума шла в гости в мужскую зону.
Но чума – она и есть чума. Нет от нее спасения. Все население бараков, от щуплых форточников до старичков колхозников, от сильных духом доходяг политических до черных душою могучих урок и мокрушников – выстраивалось на барачных крышах. Мужчины в молчании наблюдали за тем, как в зону входит колонна баб в вантиках, в ослепляющих белизной воротничках-ришелье, с размалеванными свеклой и гашеной известкой лицами… Расцветали яблони и груши, и выходила на берег мужской тоски Катюша, кося направо сияющими, подведенными углем глазами…
Путь до бани – такого же, как прочие, только стоящего чуть на отшибе барака, – был недолог. Однако многое за эти несколько минут успевало случиться.
И случилось так, что в первый же раз высокую мою, хотя и совершенно не раскрашенную маму, заметил Некто. Некто, стоявший среди прочих сотен молодых и старых мужчин на одной из крыш одного из бараков…
Когда она вошла вместе с поющей колонной в запредельное государство, то сразу увидела невероятной мощи и печали пейзаж, развернувшийся далеко за лагерем. Он врезался в нее и стал рефреном лагерной жизни. Раз в две недели несколько лет по любой погоде…
И только потом она почувствовала тысячеглазый немигающий взгляд справа. И этот взгляд вошел в ее жизнь, как жесткое излучение, вошел так же просто, как уральский пейзаж.
На следующий день ей принесли письмо.
Некто не подписавшийся описал ей в нескольких неизящных, но ярких выражениях страсть другого Некто, того самого, что так полюбил высокую женщину, шедшую в третьем ряду справа, что заболел и сам писать не мог. Дальше следовал вопрос – какого цвета у нее волосы.
«Шестерка», принесшая записку, спросила, будет ли ответ, и мама твердо сказала, что нет, не будет.
Кстати, о «шестерке». Этот мелкий лагерный сервис не был положен моей маме, политической, не «человеку». Однако событие с пшенной кашей, случившееся в первый лагерный день, создало маме странную репутацию. Отчасти она стала как бы «человек», и в свой барак «люди» ее приняли.
Ответ мама писать не стала, но в следующий раз во время банного похода, заранее вымыла светлые свои волосы, завязала их узлом и платком не покрылась. Хотя шел только октябрь, лагерь и тайгу за ним накрыли пушистые снега, все стало мягким, размытым, и легкий пар из поющих ртов окутывал женскую колонну как бы туманом…
Через день мама получила большое письмо в настоящем конверте, запечатанном стеарином.
Почерк был другой, чрезвычайно разборчивый и аккуратный, бухгалтерский, ошибок почти не было, а стиль… О, это был высокий стиль!
Письмо было на четырех страницах и содержало описание того, как Некто, подписавшийся Борисом, смотрит с крыши четвертого барака на раскрывающиеся ворота и ждет. Потом различает Ее в колонне. Потом падает с крыши и ломает руку. И сейчас рука еще в лангете, так что «извините за почерк и за то, что письмо короткое» (это на четырех-то страницах!). Самым интересным было, что Борис писал о маме. Писал он о ней почему-то в третьем лице. «Эта женщина шла необычайно легкой и естественной походкой балерины, для которой длинные ноги, их ритмичное, совершенное, как у крыльев птицы, движение – не способ передвигаться, нет! Это способ вообще жить, являть себя миру и постигать мир. И подчинять всех вокруг своему ритму, своему дыханию. Полету души и мысли…» Там было про гордую посадку головы и, конечно, про мамины волосы цвета спелого ячменя… Некто успел заметить, что она не пела со всеми вместе и что смотрела не столько направо, сколько налево, на холмы и тайгу, на божественный театральный задник, на фоне которого каждое ее движение словно застывало в вечности…
Борис даже имени мамы не знал. Его письмо было адресовано «высокой блондинке, шедшей в минувшее воскресенье в третьем ряду справа».
И на это письмо мама не ответила.
Правда, еще и потому, что лагерная почта имела публичный характер. Письма, или по-блатному «малявы», буквально как голуби летали через три забора в предрассветные сумерки до утренней переклички или после вечерней переклички, после отбоя, совсем уже ночью. Письма никогда не подписывались настоящими именами-фамилиями, потому что нередко не долетали до адресатов, а падали между заборами, на грядки вскопанной земли или нетронутого снега – на полосы отчуждения, где их поднимали наземные вертухаи, а потом развлекались «попки», читая письма вслух с вышки на вышку. Замеченных же в перекидывании писем сажали в карцер.
Нельзя сказать, чтоб мама не боялась карцера. Боялась. Там было совсем уж тесно, холодно, грязно и голодно. Но и сами письма Бориса не позволяли уронить планку, так что мама ответить не решалась долго.
После третьего или четвертого похода в баню письма от Бориса не последовало. А через пару дней «шестерка» принесла мятую писульку с уже знакомым по первому посланию расхлябанным почерком, из которой следовало, что Борис попал в карцер, застигнутый за раскручиванием «почтовой праШЧи». То есть пращи. Именно так. Для больших пакетов зэки придумали использовать это древнее метательное орудие. Однако способ этот производил специфический шум, жужжание своего рода, которое ловили «попки» на вышках и вертухаи в зоне.
Борис сидел в карцере неделю. А потом написал короткое, грустное письмо. О том, что, наверное, он смешон.
Тут уж мама не утерпела. Она ответила ему длинным (для себя, т. е. в две неполных страницы), сдержанным, но сердечным письмом. И стала получать пакеты каждый день, а в них послания – огромные, пылкие, прекрасные и ужасные. Что ей было делать? Она влюбилась. Правда, вряд ли Борис об этом смел догадываться.
Переписка длилась и длилась, и мама уже во все глаза глядела на крышу четвертого барака, где, как и на крышах остальных двенадцати бараков, стояло, сидело и даже лежало несколько сотен человек в сером, с белевшими из-под солдатских драных ушанок лицами. Что она могла рассмотреть на фоне хмурого неба? Но что-то такое ей чудилось. Был там один высокий, и однажды он помахал рукой. Ей помахал, так показалось маме.
Прошло полгода, и к маме в крохотную ее мастерскую (в конце концов, в лагере ей нашлась непыльная работенка по профессии – писать лозунги и плакаты, а также рисовать с плохеньких любительских фотографий и по клеточкам портреты членов семьи начальства) прибежала знакомая «шестерка» – «мужа вашего назначили к пересылке, через неделю его отправят до зеленого прокурора». Мужьями по лагерной традиции называли постоянных адресатов воздушной почты. А зеленым прокурором – Сибирь.
Любопытно, что при оперативности и фактической точности, вести из мужской зоны были зыбки и неполны. А с «воли» и подавно. Мир за пределами зоны был ирреален, как Тот Свет… Можно ли было точно знать о пересылке Бориса, когда даже фамилия его оставалась неизвестна, даже имя сомнительно? Мистика какая-то…
К этому времени в женской зоне появился новый начальник. Прежнего интеллигентного очкарика со слабыми легкими и сострадательными, умученными глазами сменил коренастый бритоголовый хряк, с твердыми серыми зенками. При нем пробурили артезианскую скважину. И баню с прачечной начали строить. Но самое главное – в лагере появилось кино. Кинопередвижку и коробки с фильмами раз в неделю привозил из мужской зоны настоящий молодой мужчина – киномеханик. Правда – католический монах. Литовец. И этот самый монах Юозас, хотя и не глядел на женщин, однако другой грех на душу брал – перевозил со своими ящиками кое-какую контрабанду через границу между зонами. Он и привез Якубовой последнее послание от Бориса, а также его прощальный подарок. После сеанса монах окликнул маму странным в те времена образом:
– Госпожа художница, постойте. Вам презент. Сами знаете от кого. Забирайте, быстренько, быстренько…
Неподалеку от полуторки, на которой возили технику, топтался, покуривая, вертухай, и монах нервничал. Он подпихнул ногой к маме один из своих футляров и сунул ей в руки бумажный рулон – именно так теперь выглядели письма Бориса. Что было в том, последнем письме, я не знаю.
У себя в бараке, на нарах, мама раскрыла восхитительной формы кожаный футляр и обнаружила небольшой перламутровый красный аккордеон. Ничего более невероятного в маминой жизни не случалось – не только в лагере, но и на воле.
Все обитательницы барака сбежались посмотреть на подарок Бориса. История любви художницы и этого загадочного мужчины была все это время предметом и зависти и сочувствия едва ли не всего населения женской зоны… Но такого – никто и вообразить не мог. После первого «Ах!..» женщины стояли в молчании над этой… просто драгоценной вещью, которая к тому же была музыкальным инструментом. Аккордеон мерцал цветом гранатовых зерен в барачном сумраке и тоже молчал.
Никто в лагере на такой штуке играть не умел. Сидела, правда, во втором бараке Дуська-гармонистка, у которой когда-то была гармонь, привезенная из деревни, да она проиграла ее в буру, а новая владелица вышла с гармошкой на волю… И еще литовская графиня Рута была когда-то в своем Каунасе неплохой пианисткой.
Рута… Она дружила с мамой, совершенно молча, русского почти не знала, выучила только парочку самых крепких матерных выражений для самообороны. С мамой они просто переглядывались. Вместе с графиней в лагере сидели еще три литовки, они ее любили и оберегали. Она целыми днями не делала ничего, только читала Евангелие в сафьяновом переплете. Или перебирала свои сокровища, которые хранила в драном парчовом портфельчике. Сокровища не стоили ничего, все ценное у нее забрали при аресте. Но была пудреница с зеркальцем, давно без пудры, в которой хранился чей-то локон и крестик, и много загадочных мелочей, либо поломанных, либо пустых, вроде пенсне без стекол или пузырьков из-под лекарств, градусник без ртути, флаконы, сохранившие запах духов, но не сами духи. Только один флакон был пуст лишь на три четверти.
Рута освободилась раньше мамы, и в последний вечер пришла со своими фрейлинами-литовками, села на нары и подарила самое ценное, что у нее было, – тот самый флакон с красной наклейкой. Одна из фрейлин объяснила по-русски: эти духи подарил Руте молодой красавчик лейтенант на пересылке… Еще графиня, подумав, достала из портфеля скатанный в трубку обрывок тисненой золотом бумаги и сама завернула в нее флакон, сама перевязала шнурком…
Но это случится через пару лет после того вечера, когда весь мамин барак собрался вокруг мамы и подаренного ей аккордеона. Дуська- гармонистка и литовская графиня были срочно приглашены из соседних бараков и тоже смотрели на аккордеон. Эти-то две музыкантши стали учить маму на нем играть, Рута учила правую мамину руку, а Дуська левую.
Борис пропал из маминой жизни навсегда. Постепенно в бесконечных наших скитаниях исчезли рулоны его писем. А однажды исчез и аккордеон: мама продала его в минуту жизни крайне трудную.
Но до сих пор я не могу спокойно слышать звуки этого, редкого теперь, инструмента. Я сразу вижу мамину голову, склоненную чуть влево, сосредоточенное лицо, рубиновые блики на щеке и шее, и разворачивающиеся как бы в глубоком дыхании нежные замшевые меха итальянского аккордеона…
«Красная Москва»
(1953)
С лагерным чемоданом, с которым вышла на волю, мама не расставалась до конца жизни, а когда ее не стало, то и я не расставалась многие годы.
У чемодана было множество достоинств. Не тяжелый, потому что фанерный, но фанера толстенная, очень прочная. На вокзалах мы сидели на нем всей семьей – мама и я. Иногда еще кошка. Чемодан никто и ни разу не вздумал украсть. С его-то красотой. Да и любой вор прекрасно видел, откуда он родом. Стильная лагерная вещь, не имеющая цены, с ременной ручкой, вернее кирзовой, сделанной из голенища солдатского сапога, в шесть слоев прошитой настоящей дратвой. Чего только в чемодане не возили, от картошки до книг, ручка выдержала. Запирался чемодан на висячий замок. Мог запираться. Но что-то я не помню, чтоб был он заперт хоть раз.
В тот вечер, когда мама появилась с ним в дверях бабушкиной кухни, на чемодан никто внимания не обратил. И на потертый футляр натуральной кожи, который мама несла в левой руке, тоже никто не глянул… Я помню, как это было, как мама появилась в дверях кухни.
В наших краях зимой окончательно темнеет часов в пять, а это, наверное, произошло часов в семь-восемь. В окнах было чернехонько, и лампочка в ветхом абажуре освещала жаркую кухню. Бабушка знала, что старшая ее дочь возвращается из лагеря именно сегодня. И она волновалась. А была моя бабушка человеком на редкость сдержанным, еще и насмешливым, и строгим. На ее веку случились две революции, три войны, а в промежутках – экспроприация, национализация, коллективизация, индустриализация, и аресты, аресты, аресты. Жизнь она прожила с вечно ссыльным меньшевиком, с которым кочевала по ссылкам от Сургута до Казахстана с заездом в Оренбург и на Соловки… И все-таки она волновалась. Очень.
А я? Я стояла на шаткой табуретке напротив зеркала в деревянной раме…
…Мне пять лет, в зеркале отражается белобрысая, румяная и лохматая девочка с маленькими глазками. Странность: я не могу с девочкой просто переглянуться, я могу посмотреть ей только в один или в другой маленький темный и блестящий глаз. Только так. Это я. Вот я какая. Бабушка, ожидая мою маму, борется с моей лохматой головой, наматывая похолодевшей нервной рукой пряди на палец и смазывая их слабым сахарным сиропом. Лохмы превращаются в локоны. Я преображаюсь. И не знаю, нравится ли мне это.
Мне нравилось, что бабушка занята мной…
На плите и в духовке что-то булькало, жарилось и пеклось, бабушка поминутно отвлекалась от меня, тогда я оставалась на шаткой табуретке в одиночестве, и мне становилось боязно. Все-таки я не роптала. Вообще, мне помнится, что я была одновременно терпелива и упряма. И молчалива. Я была занята. Помимо реальной жизни со мною всегда происходила еще какая-то, сказочно прекрасная либо, напротив, сказочно ужасная. Но на этот раз на своей табуретке я оказалась в той единственной во вселенной точке, в которой сошлись и встретились просто все страхи, надежды и чудеса. Я чувствовала, в каком важном месте судьбы нахожусь еще и потому, что бабушка волновалась. Даже бабушка.
Не помню, была ли моя голова по бабушкиному замыслу вся осыпана золотистыми локонами, когда вошла мама. Думаю, дело не было вполне закончено, поскольку, когда открылась дверь, я оставалась на табуретке. Только уже спиной к зеркалу и лицом к двери. Я именно осталась на табуретке, потому что вдруг все, и первая – бабушка, забыли обо мне. Шаткое мое положение усугубилось еще и невозможностью сделать ни шагу навстречу происходящему. Я должна была ждать, терпеть, молчать. Это «столпничество», это чувство заброшенности, опасного одиночества очень отчетливо сохранилось во мне. И возможно, многое определило. Я помню его, распознаю, когда оно возвращается, готова к нему. Как бы знаю, что будет дальше.
А дальше все, кто был в большой комнате-кухне (кстати, совершенно не помню, сколько было человек, ожидавших маминого возвращения, трое, четверо, пятеро?), перестали быть важными для меня. Бабушка перестала быть главной.
Случилась перемена жизни, есть такой термин в гадании на картах.
Вот так. Когда ко мне приходит чувство шаткости и заброшенности, я просто знаю, что дальше будет. Перемена жизни.
Дальше я увидела даже и не женщину, не маму, а только ее лицо. Лик. Его-то и помню. Надо сказать, что это отпечатавшееся в памяти лицо – темное, как на старых иконах, худое, с большими, страдающими светлыми глазами, с отчетливо очерченной поволокой – ничем не напоминает тот повседневный, позднее возникший, подробный и любимый мамин облик. Лик и облик – понятия из разных миров. Такая была минута в моей, да и в маминой жизни, что обнажилась в нас обеих первооснова. И запечатлелась в моем неправильном сознании. В сознании детдомовской девочки с поломанной памятью, начавшей говорить в три года и писать в четыре. Производившей иногда впечатление глухонемой или умственно отсталой.
Мама, окруженная всеми, кто ее ждал, смотрела на меня, только на меня, – никто еще в жизни так на меня не смотрел. И я, хотя очень ждала маму, была не готова к такому взгляду. Я ждала маму, как дети ждут подарок. А тут возникла судьба и захватила меня всю. При том, что я продолжала стоять на шаткой табуретке и чувствовать уже упомянутые страх и одиночество.
В конце концов, побывав во всех объятиях и всем наспех ответив, мать вырвалась ко мне, и налетела как явление стихийное, не человеческого происхождения, и окружила, и напугала совершенно мне незнакомой силой страсти, желанием слиться – стать мною, меня сделать собой. Я не хотела. Я, подхваченная с моей табуретки, уже даже тосковала о ней, о шаткой опоре, об островке одиночества… Потом было застолье с горячими картофельными шаньгами, самой моей любимой едой, самой домашней, самой бабушкиной. И с необыкновенной скоростью я стала привыкать к этому стихийному, совершенно не похожему на приятный подарок явлению – моей маме. В смысле, смиряться с ее неизбежностью. Я поняла, что этого все окружающие как раз и ждут, все так и считают, что я принадлежу этой удивительной женщине, как прежде принадлежала к серой и невнятной жизни в детских домах, жизни, в которую лучше было и не вглядываться, как и она, эта детдомовская жизнь, не вглядывалась в меня… Мама же продолжала пожирать меня глазами и замечать во мне ВСЕ, то есть гораздо больше, чем когда-либо замечала в себе я. Я расширялась. Меня как будто накачивали прошлым и будущим. Это было физическое, не слишком приятное, но неизбежное ощущение. Я прислушивалась к нему, занималась им и, того гляди, готова была всплыть шариком к потолку… Если бы не бабушкины горячие, румяные, прекрасно пахнущие картофельным пюре и сметаной шаньги…
В общем, как-то все обходилось. Я и вообще-то была не скандальная. Да и все-таки было в мамином поведении что-то напрямую и необъяснимо трогающее меня. Она в самом деле имела на меня право. Исподлобья и из-за шанег я подглядывала за мамой, и отводила глаза, когда она обжигала меня своим всевидящим «ярым оком», и с огромным удовольствием хлюпала чай из блюдца, как бы заливая пожар, который мама разжигала в моем сердце. Все обходилось.
К тому же становилось поздно, встречающие маму люди поредели, мне, наевшейся и напившейся, пора было спать укладываться.
И вот я уже лежу в своей кроватке, которую очень люблю, потому что после детдомовских коек она вся какая-то домашняя, нежная, с чудесной небольшой пуховой подушкой и мягким и легким одеялом в пододеяльнике… Кроватка стоит в единственной жилой комнате, в которой живут бабушка, и моя тетя с мужем, и младшая двоюродная сестра Алька. Но все взрослые толкутся на кухне и продолжают долгий свой и неинтересный разговор про все, что случилось за те годы, пока мама сидела в лагере. А сестра моя Алька давно уже спит в своей совсем детской кроватке с веревочной сеткой, чтоб не вывалиться. Моя-то постелька, хоть и небольшая, но совсем как у взрослых… И вот я лежу и смотрю на длинную, будто ножом прорезанную, светящуюся щель в двери на кухню и жду, когда все закончится, и мама ко мне придет, и сядет в ногах, и я спрошу у нее – что в тех двух сундучках-чемоданах, что она принесла с собой?.. Как-то так надо бы спросить, чтоб не показалось ей, что я жду подарков. Нет, то есть я, конечно, жду, но гораздо больше меня просто разбирает любопытство. Потому что я люблю вещи. Потому что по ним я, как следопыт, могу разгадать жизнь, которую я еще в глаза не видела, но которая может случиться со мной. (Я уже знаю, что у каждого мгновения есть продолжение и что мне предстоит Жизнь.) Так, когда из детского дома меня бабушка привезла на эту квартиру, я никак бы не поняла и не вошла в здешнюю жизнь, если б не ящички в кухне со всякой деревянной и скобяной всячиной, не комод в комнате, не ковер с оленем на стене, не герань на окошке, не металлическая шкатулка с тройкой лихих коней на крышке, полная ниток мулине, деревянных грибочков для штопки и разноцветных пуговок, не бабушкина швейная машинка с пронзительно прекрасным именем «Тевтония» и с золотым кудрявым узором на черной перегибчатой талии… Мир вещей – отражение прошлого, в котором я никогда не бывала, и будущего, в которое любопытно же заглянуть!..