Кукареку! На вашем, на человечьем, сие означает «доброе утро»! В Пинчеве светает, извольте-с пробудиться! У вас, у людишек, слов невпросчет, у нас же, дворовой птицы, «кукареку» – вся речь! А весь квэч[1]: на какой тон-полутон подналечь.
Сам я – дальний потомок того петуха, который во время оно не на зажарку пошел – а стоял у трона самого царя Соломона! Я и всякие ваши местные говоры знаю, потому захочу и ору: «Ку-кэ-ри-ку!» – на манер литваков, «ки-ке-рэ-ки!» – по-польску… Одно наше «кукареку» больше весит, чем девять мер слов[2] или десять. И не сам только крик, но – как крыльями хлопнешь, как гребень твой вспыхнет, вздернешь клюв к небесам, простертым просторно, и вздуются перья вкруг горла. А есть у нас и такие, что с молчанкою сжились и вовсе кричалок лишились.
Только не задавайте мудреных вопросов, у каждого своя суть, свое наследство от предков. Да что там, бывает: один и тот же петух дважды правду не кукарекнет. А имеющий уши – только услышит да крякнет!
По линии материнской род мой тянется от Слухаря. Можете посадить меня в темную клетку, а я на слух вам скажу, про что петухи на воле поют и кудахчут куры, смеркается там или скоро наступит рассвет, в тучах ли небо, светит ли солнце, дождик бьет или град горошит. Безошибочно распознаю: новый месяц, и полнолуние, и затмение тоже. И тысячу тысяч вещей, о которых вы, люди, и не догадываетесь, потому что премного болтаете, захлебываетесь на бегу. А истина, между прочим, в единственном слове: «кукареку»!
Я не вчера вылупился, перед глазами моими прошел целый мир, неисчислимое множество петухов и кур. Здесь, в этом старом птичнике, многие сиживали. Случалось, к слову сказать, и такое, что слишком ретивого певуна холостили и откармливали на убой. Мне прекрасно известно, чем все кончается. Зэ тарнэгл йилэх лэмисой[3]. А принесут ли тебя в жертву на Йом Кипур, зарежут ли на Пэйсэх или на Суккэс – шойхет ждет, нож востер, все готово: горшки для второго, кастрюля для бульона, доска для разделки и для выжарки – тарелки… Как там у вас говорится: обольщаться не приходится. Вся мусорная гора нашими кишочками да головками завалена. Всяка ваша шлимазлница, прибираючи, с нашим флэйдервиш[4] носится. Ну а повезет – и под нож не улягусь, все равно не вечно же бегать: в пупке у меня ноготь растет. И еще у меня типун. И еще, не про вас будь сказано, нутряная оспа. Оно ведь как: пока, петух ты несчастный, живешь, там камешек с голодухи сглотнешь, там проволочку, иголку, змееныша, какой помельче. А укропные зернышки! – до чего же тверды, если б, конечно, их разжевывать… Так что для всякого петуха – свой срок сдавать потроха. Всю жизнь, значит, дрожать на своем веку? Наш ответ, единственный: «Кукареку»! «Кукареку» – непокорность у нас, непреклонность. Кукарекаем мы издавна, еще до начала начал, и долго, наверно, нам еще кукарекать – нам исчезнуть не к спеху, переждем, пока все курофобы и шхитники[5] запрокинутся лапками кверху.
Что же такое петух и что – курица с ее нежною шейкой и гузкой, в самом, как говорится, соку? Он – не более чем гнездо для галантного «кукареку». Гнездышко сгнивает – галаган улетает. А курица околела – снести яичко успела. А если и не успела – свое все равно отквохтала, то есть отпела. Сподобилась жизнью земной упиться – и этого в ней уже не убьет никакой убийца!
Есть и Небесный Тарнэгл – наш апотропус[6]. Мы, петухи и куры земли, – его подобье и образ. Есть горнее «Кукареку», из которого мы и цедим наш мелос из неба. Это Он, это Он вопиет в наших глотках, через нас справляет свой хцойс – вздох полуночного молебна. И с нами встает на рассвете.
Есть Небесная Курица. Вы вот, люди, копаетесь в книгах, в каббале, а у нас каббала – в костях, в костном мозге и просто в мозгу. Ведь что такое «Кукареку»? Шэм-хамфойрэш[7].
Может, я разглашаю тайну? Но кому? Глухоухим… Предки ваши не поняли «Кукареку», божественного его смысла, а уж вам – черта лысого…
Вот, говорят, в дальних странах есть такие машины, кур поджаривают – мириадами. Потом выдвигают из ящичков – покупай не хочу! Одна куробойня такая – больше базара. И все на ней распределено: один курицу вяжет, другой режет, третий ощипывает. Ванны, полные крови. Облака перьев. В минуту – тысяча птиц. Ну скажите, как можно? Вспомню – под крыльями жженье и зуд. Ничего поделать с собой не могу: в зобу першит, язык дрожит, перья впились, как сверла, крик лезет в горло. Кукареку!..
2
Насчет того, что вы говорите: куры. Да, куры! Но с кондачка о них не судите. Когда я был молодой еще петушок, курица не значила для меня ни-че-го-шень-ки! Подумаешь, курица! Ни гребня, ни шпор, ни крепости в коготках, хоть бы на хвосте узор – один только «квох» да «квах». Откудахтает этак год-другой – яиц нанесет да цыплят попасет, сидит знай и трет о землю свою… как это у вас называется? Дуры, злючки, – в общем, те еще штучки! Лицемерие их я распознал еще в юности: всегда и любому готова поддаться. А между собой не умеют ужиться. На своем же подворье – сильная слабую долбит. Я, как вы догадались, и сам поговорить не любитель. Но вот кто поистине ни минуты помолчать не умеет – это курица. «Кво-кво-кво», «кво-кво-кво»! Мое правило: аль тарбэ сихэ им тарнэголэс[8], да – да, нет – нет. Хотя – и без кур не обойдешься. У каждого мать есть. Так что барэш-бэхэйн…[9] Не торчать же, в самом деле, до скончанья времен из скорлупы торчком! Но, только пожив, понимаешь, что так оно все и быть должно – он и она, сам и сама, и это – во всех мирах. От горнего до дольнего – на всех небесах.
«Кво-кво», конечно, не то что «кукареку»! Но и с курицей не так все просто. Вот любят ваши мудрецы вопрос задавать: что было раньше – яйцо или курица? Наши лукавцы тоже спорами заняты: что прежде явилось: «кво-кво» или «кукареку»? Болтология это. «Раньше», «позже» – там, по ту сторону забора, ничего похожего нет. «Вначале», «в конце» – все едино, начало еще будет в конце, а конец уже был вначале. Что, непонятно? Разъясняю: «Кукареку».
У меня – пять жен, каждая – своя повесть.
Первая – Кара. Аристократка. Осанистая, медлительная, с белой меточкой, ходит важно, с курами не якшается. Выбросит, например, хозяйка мусор – все разом бросаются, копошатся, рвут и хватают. Плебс, шантрапа, быдло. Моя Кара не торопится. У нее есть время. И терпение. Коли зернышко ей суждено – ее дождется оно. Кара содержит себя в чистоте, в достоинстве, на чужих петухов и не глянет, со всяким отребьем спознаваться не станет. Квохчет меньше других. Яйца кладет большие, белые. Настоящая, что и говорить, супруга. Я с ней давно, уже несколько лет, но все еще не знаю май декоамрэ ребецн[10]. Спросишь ее, бывает, о чем-нибудь, а она тебе в ответ: «Кво». А какой смысл это «кво» в себе таит – сто ученых голов не скумекают. Особого влечения я к ней не испытываю, да и она ко мне тоже. Но потомства у меня от нее больше народилось, чем от всех остальных. Каждый год высиживает по две дюжины яиц, не капризничая, со всем справляется, с чем ей, курице, полагается. А когда она перестанет нестись, ее зарежут, вытопят из нее добрый горшочек жиру, бульон получится нежный, ароматный, с большими глазками. Мне кажется, она и не знает, что на свете есть такая штука, как смерть, потому что частенько любит поиграть кишочками своих сестер у забора…
Это Кара.
Цып-Цып – полная противоположность. Рыжая, костлявая, крикливая, прожорливая, похотливая, заводится с ходу – истинно огонь. Передралась со всеми курицами, любит меня саконэс нэфошэс[11], как завидит меня, шмяк о землю – и в стороны крылья. Ждет, раскидавшись. Слаба, если сказать по-вашему, на передок. Но я ей прощаю. Что тут поделаешь – вся дрожит, трепещет, трясется. Яйца несет она мелкие, желток – с кровью. Сколько помню ее – мечется по двору как чумная и верещит. И все вокруг виноваты: та ее клюнула, эта ущипнула, та перышко выдрала, эта лакомого червячка утащила. Пробует летать – того и гляди, ногу сломает. То она на дереве, то на крыше уже. Ночью в курятнике покоя себе не находит, никак не уснет, вертится, всем мешает. Овес ей, видите ли, чересчур колок. Не будь она кожа да кости, давно зарезали бы ее. Хотя и это не жизнь, сама себя поедом ест – из-за кой, кто б спросил, ерунды б?..
Это Цып-Цып.
Чип-Чип – вся дебелая, ни злобы, ни желчи, добра как солнечный день, тиха што голубка, драк как огня сторонится. Малейшая стычка, пустячная заварушка, кидер-видер – и у нее запирается лоно. Любит меня смиренной и скромной любовью, полагает, что я большой охотник до кур, все это молча таит в себе, кудахчет вполголоса и день ото дня толстеет. Не слишком, пожалуй, умна. Приходит ей, скажем, пора на яйца садиться, а яиц нет, так она может и на камешек побелее усесться. Как-то высидела три утиных яйца. Пока утята в воду не лезли, считала, что это цыплята, а как пустились приблудки в луже поплавать – чуть жизни себя не лишила. Сама на берегу, сердце от страха обрывается. Я хотел было ей объяснить, что такое мамзэр, байстрюк, но пойди ты поговори с перепуганной матерью. Чип-Чип почему-то всей душою тянется к Цып-Цып, во всем старается ей помочь, угодить. Но Цып-Цып ненавидит ее. Другая на месте Чип-Чип давно бы этой непризнательной твари зенки выцарапала, а она – все так же добра, дружелюбна и не ждет в ответ ничегошеньки. Что-то есть в ней от высшей духовности, не сама ли Небесная Курица прообраз ее?..
Это Чип-Чип.
Пре-Пре – худшее из куриных созданий, какие я когда-либо видел. Все, что может быть отвратительного в курице, есть у нее. Черна как уголь, худа как щепка, воровка, сплетница, задира, завистница, всех вокруг осыпает проклятьями, интригует и подличает, слепа на один глаз – после семейной сцены с первым мужем, да будет ему свалка пухом. Пре-Пре – всем дать готова поять, и даже чужим петухам, шастает по дворам, копошится на помойках в хламье и отребье, а на голове у нее – у курицы! – петушиный гребень. И голос у нее петушиный. В полнолунье, при полной луне, начинает вопить, точно дыбэк[12] в нее вселился. Яйцо снесет – да сама же сожрет, а то просто так, из подлости расклюет. Сидит наблюдает, как оно медленно вытекает. Я ее ненавижу, эту кошелку мерзостей. Сколько раз себе клялся – с ней не знаться, с этой тварью распутной. Но ведь ей когда надо – вам в глаза заглядывает поминутно, будет клянчить, канючить, пока ей не пригрозишь, стерве, вздрючить… Вообще-то я не драчлив, но этой Пре-Пре от меня достается. Как ухвачу иной раз за чепец – только перья ловите! Пух столбом! Жены мои избегают ее, как напасти: чур-чура – да и врозь. Да и прочие ей товарки желают – хватило б и тысячной доли, – чтоб окочурилась. Поскорей бы уж, что ли. Но всякий раз, как хозяйка намерится отнести ее к шойхету, – нет ее: шляется, шлюха, подонок куриный, где-нибудь на соседском дворе…
Это Пре-Пре.
Квохточка – дочь мне, а про родную дочку отец дурного не скажет. Даже если она ему и жена. Гляжу на нее, и глазам не верится: да когда ж она выросла? Еще вчера, кажется, это был крошечный комочек пуха, только-только из скорлупы, несмышленыш, такая цыплюшечка. И вот пожалуйста – она уже строит вам глазки, знает все куриные штучки, кладет уже яйца, хоть и маленькие. Скоро я стану отцом, отцом своих внуков. Квохточку люблю я всем сердцем, хотя и догадываюсь, что ее-то сердце принадлежит другому, а именно – недоумку тому за плетнем. И что только нашла она в нем, в голодранце распатланном? Впрочем, ни одному петуху не додуматься, что такого в другом петухе нашла его курица. Может, понравилось перо на хвосте, или зубец на гребне, или шпоры на ногах, или просто как волочит он их – вальяжно, небрежно, поднимая над собой пыль. Оно-то, конечно, что для петухов жизненно важно и свято – для кур дело десятое. И наверно, наоборот. С моей Квохточкой я очень нежен, заботлив, но она этого не ценит. Хочу, к примеру, подать ей важный совет, а она слушает меня как кошку мышь. Я ее – как зеницу ока оберегаю, а она знай только и попадает из одной истории в другую. Что делать, новое поколение… Одного лишь хочу: покуда я жив, чтобы жила и она. Что потом – я бессилен. Впрок жизни не напасешься. Я всего лишь петух, персть землицы…
Это Квохточка, в жертву принес бы себя за ее коготок на мизинце.
3
Ваши йодэ-хэйн[13] знают, что «кукареку» – это вера. Религия. А что же еще – не разум же? Но вера тоже бывает разная, разной меры и глубины. И если запасец ее невелик, то чуть что – испарилась. И тогда петуху капец, смотришь – крылья обвисли, гребень побелел, глаза стекленеют. Крик застревает в горле: а во имя чего кукарекать? Во имя кого? Да и долго ль осталось?.. Петухи ведь спокон веку кричат и не остановятся, а какая в том цель? Как задумаешься – тошно становится. Еще, гляди, и расплачешься. Да-да, петухи, это надобно знать, тоже плачут. Вам подслушать бы ночью наш сдавленный стон, когда смотрите кой счетом сон – да сумеете разве вы? Да ведь будь у вас уши мир животных понять, ихни души – вы бы все топоры, все ножи повыбрасывали.
А теперь вам хочу рассказать.
Была темная ночь. Куры спали или прикидывались. Асэрэс-йэмэй-тшувэ[14] заканчивались, самый канун Йом Кипура и великого приношения жертв. После тягостного знойного дня небо в тучах. Луна и бочком не выглянет. Воздух – теплый и вязкий, как ил в утином пруду. Молний сверканье – без единой дождинки, без грома. Люди заперли ставни и потеют под одеялами. Травы замерли, листья на яблоне не шевельнутся. Не слышно сверчков – глухо уснули в полях.
Лягушки в болоте в рот набрали воды и молчат. Кроты улеглись под буграми земли, потеряв на гилгулим[15] надежду. Все безмолвно, умолкло и ждет, притаив дыханье. Вселенная – кому-то, где-то – задала, похоже, вопрос и в ожидании ответа вся напряглась. Да или нет, тьма или свет? – больше так оставаться не может. Мирозданье ждет выбора и готово смириться с судьбою – возвратиться в тойу-вовойу[16]. Канет вспять, в довременье, в бездну без дна, в пропасть – чтобы пропасть во мраке, куда не проникнет и свет, где нет ничего, кроме Великого Ничего, не знающего, что его нет. Во мне, петухе, погрузилась в себя каждая косточка, клеточка. Сердце в грудке моей не стучится, по венам кровь не струится, ждет – не течет. В брюхе червь не шебуршит, не сосет. Полночь – но крик из горла нейдет: неужели конец, всем затеям вселенским венец?
Вдруг – хлопанье крыльев неподалеку: «Кукареку»!
Я вздрогнул, всем слухом подался ввысь. Ах, это древнее «кукареку», но как нов его смысл! Древнее – но ведь новая искра, суть в нем иная. А этот мотив! О чем он – еще я не знаю, но тепло от него и светло, и умиротворение разливается нежно по телу. А не навоображал ли я все это сам? – спрашиваю себя. Миллионы предшественников, поколение за поколеньем голосило, орало, но такого истошного крика в небо не исторгало. Этот крик – нараспашку мозг распахивает, как дверь, в душе место надежде высвобождает: надейся и верь! Вот оно как! – маракую. А я-то, дурак, только и знал что сомнения. Стыд охватывает меня, стыд и восторг упоения. Самому, что ли, загорланить от счастья, от трепета? Цып-Цып просыпается, осведомляется:
– Что это? Где это?
– Новый голос, – отвечаю, – новое слово. Куры, – кричу, – вознесем Шэхэйону[17], не напрасно вы жили, дуры!
– А кто это? – вскидывается Пре-Пре.
– Да какая разница – кто? Суть – в крике, а не в петухе.
– А все же…
Что тут ответишь, я закрываю глаза. Крик смолк, но эхо еще висит в тишине, гулко бьется о купы дерев, о двускатные крыши, голубятни и трубы, эхо вновь улетает и вновь возвращается, вот оно здесь, то как скрипка поет, то гудит, словно колокол, то как зычный шойфэр – мощный рог полнозвучный – трубит. Просыпается в будке собака, гав – и умолкла. Поросенок – в сарайчике хрюкнул тишком, еле-еле. Каркнула где-то ворона. Лошадь в конюшне ударила об пол подковой. Тучи раздвинулись в небе, показалась луна, белая, мела белее.
Я уж, знаете, усомнился: померещилось, что ли? Но ведь жены слыхали мои! Ну и что? – сновиденье, наваждение такое нашло! Может, ветер колокол церкви качнул? Или воем волк разразился? Или труба трубача, рог охотника? Парубка пьяный загул? Мы, домашняя птица, всю жизнь дожидаемся чуда, а как явится чудо – не умеем поверить в него. Замер и слушаю: не откликнутся ли петухи? Нет, ни справа, ни слева, ни-ни… Или всех петухов уже вырезали? Только этот один и остался? Может, сам я валяюсь убитый, а голос его – увы, то, про что говорят: сон отрубленной головы. Я протискиваю свой клюв под перья крыла и щиплю себя, проверяю: почувствую ли боль в боку? И – опять: «Кукареку»! Тот же петух, тот же крик. Тот и не тот: поет, душу нам разрывает, к жизни нас воскрешает, на крыльях напева вздымает петушиную скорбь высоко-высоко, куда и орлу подняться невмочь. Ночь, а над башнями, над облаками – лучезарная ясность, пред которой самые яркие звезды черны. Все, что я знаю отныне, я обрел в эту ночь. Не про все сказать получается: беден язык. Но я слышал такой петушиный Крик, от которого золотом покрывается злодеянье, от которого грех очищается, выпрямляется кривизна. В нем всё, в этом «Кукареку»: птица и шойхет; горло и нож; перья и кровь; ванны, полные крови. Но: всё как есть – быть должно: крик петуха и кудахтанье кур, яйцо, брошенное на сковородку, и яйцо всмятку, и растоптанное каблуком, и с кровяным желтком.
Пой, петух, прославляй имя Бога, люби своих кур, не воюй с петухами, разве что сам нападет, как разбойник, клюй свое зернышко, пей водичку, стой на крыше над глубью двора и горлань на весь мир, словно все четыре стороны света только и ждали что крика твоего до утра. А ведь ждали! Ведь без него не хватает существеннейшего чего-то. Но одна фальшивая, помни, нота – несмываемое пятно. И пойми ты: вечность перед тобой. И такая же вечность позади, за спиной. Ты, петух, пройдешь еще через сто превращений. Если б ты знал, что тебя ожидает, – ты от счастья бы помер, петух! Но знать тебе это негоже: живи, пока жив, живи во весь дух…
Всю ночь он кричал, никто, ни один горлопан ему не ответил: ни гугу… А с первым лучом зари – выкрикнул он свое самое верхнее, самое чудное, божественное «Кукареку»…
А с утра – настоящий гармидэр, петухи всполошились. Тот клялся гребнем и шпорами, что ничего не слыхал, другие божились, что, мол, кажется, что-то и слышали, но то был не петух. Распространился слух, будто ночью здесь шастал хорек, и от вони его со сна кой-кому померещились «голоса» – наважденья такие и прежде, мол, были. Куры – те начисто всё забыли. Домашняя птица, от всего бы скорей откреститься! Правды боимся больше ножа, а неведенье сладко… Вот в чем тайна и вот в чем разгадка.
Но поскольку петух этот все же кричал и поскольку я слышал – я счастлив, я помню, я свидетельствую: все очень просто, тем более что грядет Йом Кипур, братья и сестры!
Благо тому, кто верит: время придет, все увидят, услышат, Всевышний Петух пропоет, все миры обзвонит на своем необъятном веку… А пока что: «Кукареку»!
Одержимость
Тишевицкая сказка
Я, бес, свидетельствую, что бесов на свете больше нет. На что нужны бесы, когда человек сам бесом стал? Кого совращать, если каждый, как говорится, и без того уже спекся? Я, наверно, последний из наших, из нечисти. Прячусь на чердаке, в городишке Тишевиц, жизнь моя – это чтение сказок на идиш-тайч, эти книжки завалялись здесь с давних времен, до катастрофы. Сами-то сказки – галиматья, перец кубеба на гусином надое, а все дело – в еврейской буквице! Как сказано: буквы мудрствования…
Что я еврей – и говорить не приходится. А кто же еще, гой, что ли? Да, я слышал, и у гойим есть свои бесы, но лично я никогда их не видел, не знал и знать не желаю. Иакову Исав – неровня.
Прибыл сюда я из Люблина. Тишевиц – это такая глухая дыра, куда и Адам в безлюдном мире не сцал. Въезжает в город телега: голова кобылы уже на базаре, а задние колеса еще на развилке скрипят. Грязь на Кущи как разольется – полгода не просыхает. В Тишевице козы с крыш солому таскают – не задрав бороды. Куры – посреди улицы на яйцах сидят. Пауки – в париках у женщин гнезда свивают. В портновскую синагогу, если миньян не набирается, общинного козла волокут. Все это я говорю в настоящем, а не прошедшем времени – потому что время остановилось.
Как меня занесло в эту глушь – и не спрашивайте! Асмодей пошлет – и не вякнешь! До Замосьца дорога знакомая, а дальше помогай себе сам. Подсказали примету: на синагоге, на крыше, железный петух красуется, а на голове у него всегда ворона сидит. Этот петух когда-то вертелся под ветром, но теперь много лет уже не шевельнется, ни в бурю, ни в град. В Тишевице и железный петух окочуриться может.
Прибыл я, а из наших, гляжу, никого. Кладбище в запустении. Нужника нет. Забрался я в баню, тут рядышком, уселся на верхний полок, выглядываю наружу, на камень надгробный, и думаю: и на кой я, к примеру, тут сдался? Ну, может, длиннохвостик какой был бы здесь кстати, но гонять матерого беса за столько верст? Из самого Люблина, когда тут Замосьц под боком? Или что у них – демонят-лапитутов не стало? Ну и ну!
На улице солнце, лето в разгаре, а тут холодно, мрачно. Над головой паутина колышется, паук сучит лапками – то прясть затевает, то снова притихнет. Мух нету, даже следов не видать. И что он здесь, думаю, ест? Свои же кишки? И вдруг слышу: он мне отвечает, да еще нараспев, как по Гемаре:
– А я здесь уже и червем и блохой побывал, – отвечает, – и лягушкой. Третью сотенку лет разменял, а заняться все нечем. И никуда не подашься – нет разрешения.
– Взял совратил бы кого-нибудь, что ж тут, одни цадики-праведники и живут?
– Да ну, мелкие людишки, ничтожные грешки. Соседу с вечера позавидует: у того новый веник, а с утра, смотришь, кается уже и постится. С тех пор как Аврум Залман, раввин здешний, внушил себе было, что он сам Божий Посланец, кровь в людишках точно застыла, совсем не течет. Будь я Сатана, я бы нашего брата понапрасну здесь не томил.
– Да ему-то что, жалко?
– И то сказать… Ну а что в мире новенького?
– Да смотря в каком… Если ты про Ситрэ-Ахрэ[19], то не шибко.
– Что так? Дух Добра укрепился на свете?
– Укрепился?.. Может, здесь у вас, в Тишевице… В больших городах про такое уже и не помнят. Дух Добра, ха!
– Ха-ха, Йейцер-Тов…[20] Даже в Люблине – где-где, но в Люблине! – он давно уже не главная шляпа.
– Ну, так это же хорошо!
– Что ж хорошего! Нам тоже кругом виноватыми быть ни к чему, а ведь дошло до того, что грешат уже больше, чем могут, чем сил достает. Жизнью жертвуют ради крохи греха.
Лечу я себе намедни над Левортовой улицей, подо мной еврей топает, борода черная, пейсы кудряшками, шуба скунсовая, в зубах янтарный мундштук. А навстречу – мадам.
Мне и взбрело, и говорю я ему: «А что, дядя, как насчет цацы?» Я просто так, подразнить его думал, на большее и не надеялся. А то еще, думаю, обложит и в рожу плюнет. Платок приготовил. А он этак с ходу, да еще недовольный, со злобой: «Меня-то чего уговаривать, ты вон с ней потолкуй…»
– Откуда ж напасть?
– Хаскала[21]. Ты пока двести лет здесь торчал, Господь новую кашу заварил. Нечто неслыханное. У евреев, вишь, писатели появились. Кто на святом иврите кропает, кто на идише, и неплохо, знаешь, профессию нашу освоили. Мало того, мы покуда одного шалопая околпачим – глотку надорвешь, а эти – стансы-шмансы свои напечатают, целую гору, и сидят, рассылают по всем тфуцэс-Йисроэл[22]. И уловки-то все наши: что, мол, свято – то свято, но и пожить ведь себе в удовольствие можно! Грязь, дескать, смоется при омовении, после смерти. Не иначе, весь мир погубить хотят. А ты вот дичаешь тут целых два века – а толку? Ну хоть одного кого-нибудь совратил? Или я – а что я за две недели успею?
– Сказано: гость на неделю видит на милю.
– А что тут видеть?
– Есть один раввинишка, перебрался из Мазл-Божица. Из ранних, тридцати нет. Зато – молэ-вэгодэш[23], весь шас[24] в голове. Каббалист – на всю Польшу такой! Понедельник и четверг – пост. Миква – холодная. Не подойди: в разговор и не вступит. Ребецн? Пас бэсалэ[25]. Железная стенка, и не пробуй… Спросили б меня – весь этот Тишевиц надо вычеркнуть из реестра! А ты бы помог мне, а? Чтоб меня отсюда убрали, я с ума тут схожу!
– Так… С этим рувчиком надо потолковать. С чего бы начать, ты как думаешь?
– Ха, с чего бы начать! Это ты мне сказал бы! Знаешь, как с ним: ты рот не открыл еще, а он уже соль на хвост тебе сыплет.
– Да я, братец, люблинский. Меня на соль не возьмешь…
Окошко в бэздине раскрыто. Влетаем. Все как положено: орн-койдеш[28], книги, мезуза в деревянном футляре. Раввин, молодой человек с русой бородкой, голубые глаза, рыжие пейсы, лоб высокий, в залысинах, сидит на своем кисэ-рабонес, углубившись в Гемару. При полном облачении: кипа, пояс, талескотн, цицэс, свитые двойной восьмеркой. Вслушиваюсь: что у него там в черепе? Чистые помыслы… И вдруг покачнулся – вперед-назад – да как забубнит: «…рохл тэуно вэгзизо…» – и давай истолковывать на свой идиш-тайч весь пассаж: «заросший ягненок, и он остриг его…»
– Рохл, – говорю, – это, конечно, ягненок, но Рохл может быть и женским именем.
– Так что?
– У ягненка – шерсть, а у юной девицы – волосы.
– И что из этого?
– Если она не айлэнис, то у нее, значит, симонэ-наарэс[29].
– Что ты несешь! Не мешай, дай разобраться…
– Погоди, – говорю, – Тойра твоя – не чай, не остынет. Йанкев действительно любил свою Рохэлэ, но, когда за него выдали Лею, он тоже не отравился. А когда Лея привела ему в наложницы Зилпэ, Рохл ей назло доставила ему Билхэ…
– В обоснование дарения Тойры.
– А как насчет царя Давида?
– А это задолго до рабби Гершома с провозглашенным хэйрэмом через отлучение!
– До отлучения, после отлучения! Мужику главное – отлучиться с бабенкой…
– Шейгец![30] – как завопит вдруг раввин. – Негодяй!.. Отведи, Шаддай, от меня Сатану! – И, схватившись за пейсы, в гневе отшатывается. Потом, подняв пальцами обе мочки, затыкает ими уши: не слышу! Я продолжаю говорить, а он в самом деле не слышит. С головой погружается в «Махаршо»[31]. Всё! Хоть к стене обращайся.
Бесенок мой замечает:
– Черствый ломоть, а? Весь день завтра будет поститься, терзаться. Отдаст нищим последний грош.
– В наши дни – и такая вера?
– Тверд как скала.
– Раввинша?
– Сказано, сама благочинность.
– Дети?
– Малы.
– Может, теща?
– Давно в мире ином.
– Распри?
– Ни пол-врага.
– Да откуда же он такой тахшэс[32]-паинька взялся?
– У евреев всего заваляется…
– Нет, я должен его дожать! У меня – задание. Справлюсь – в Одессу переведут, мне обещали.
– Это что еще?
– Рай. Ганэйдн для нашего брата. Спи себе в сутки двадцать четыре часа. Чернь греховодничает, а сам хоть бы палец о палец ударил…
– А чем все-таки день за днем заниматься?
– А с ведьмами развлекаться!
– Во-о-о… А тут – ни одной. Была одна старая сука – и та зенки смежила…
– Ну и как же обходишься?
– Известно… Старая история… Майсэ-Ойнэн…
– Это не дело! Вот что, ты мне подможешь, а я – клянусь бородой Асмодея! – вытащу тебя отсюда. Будешь у меня мэшорэсом.
– Это бы хорошо. Только надеяться не на что. Насчет этого рыжего не обольщайся…
– Ну-ну, – говорю, – не с такими справлялись…
3
Проходит неделя – дело с места не тронулось. И так муторно мне. Неделя в Тишевице – считай в Люблине месяц. Бесенок мой – паренек ничего, но как проторчишь двести лет в захолустье, попробуй не стань провинциалом! Анекдотцы рассказывает времен Ханэха и сам же, дикарь, и хохочет. Называет знакомых, а имена их, может, только в Агаде и встретишь! Историйки все – с бородой.
Пора сматываться. Но вернуться ни с чем – не шутка. У меня врагов среди этой братии хватает – затравят. Да меня, может, для того сюда и послали, чтоб я шею себе тут сломал? Наш брат, если он с родом людским не воюет, своего же угробить горазд.
Значит, так. Три главных соблазна: гордыня, блуд, деньги. В одну из сетей обязательно попадется, будь хоть трижды он цадиком! Ребчик он, конечно, упрямый, но с каким-то, видать, прицелом!
– Тишевицкий рув! – говорю. – Я не вчера, ты ведь знаешь, родился. К вам я из Люблина, там у нас дураками, как брусчаткой, мостят улицы. Благодетелями печи топят. От кабулэ-книг ломятся чердаки, а настоящего знатока, тебе равного, во всем нашем повяте, поди, не найдешь. Как же это случилось, что никто про тебя не знает? Понятно, конечно, истинный цадик – мудрец благочестный – бежит суеты… Но опять же, с другой стороны: под лежачий камень… А ведь тебе по плечу стать вождем и наставником, манэг-хадор поколения. А не каким-то – не хотелось бы вмешиваться – ребчиком в погребальном сем Тишевице… Пора о себе заявить, всем открыться! Такого, как ты, ожидают народы. Да что там – миры. Сам Мэшиех в кенципоре[33] величайшего цадика ждет, сидит не у дел – все глаза проглядел! Извини, конечно, но скажу откровенно: держать тебя здесь – все равно что слона впрячь в телегу и возить на нем сено…
– Кто ты? Что тебе надо? – спрашивает, перепуганный. – Учиться мешаешь…
– Эйс лаасойс! – кричу. – Время действовать! Оставь свою Тойру! Это может любой – перелопачивать вприсидку Гемару.
– Кто послал тебя?
– Послали. И вот он я – здесь. Ты что ж думаешь, наверху про тебя не знают? На тебя рассчитывают, да, в самых высоких сферах! Если не ты – вэр нох?[34] Дал Бог плечи – неси! Знаешь рифму к «венец»? «Делу конец»! Знай, что ребе Аврум Залман был Мэшиех бен-Йосеф, а тебе, всего прочего кроме, предначертана миссия Мессии бен-Довида![35] Закатай рукава, препояшь свои чресла! Не проспи, раскрой глаза шире! Мир погружается в мэм-тэт шаарэ-тумэ[36], ты один – святой в этом мире, ты думай!
По всем капищам слышится плач нечестивцев, вопят, ужасаются: ребе в Тишевице уже поднимается! Князь эдемитов напустил на тебя всю ораву чертей. Сам Сатана тебя подстерегает. Асмодей под тобой яму роет. Наама и Лилис над твоей нависают постелью. Шаврири и Берири[37] играют с тобою в прятки – ты их и не видишь, а они тебе наступают на пятки. Если б не ангелы – всякие клипэс, злобные духи давно разодрали б тебя на сплошные прорухи. Но не брошен ты, рув тишевицкий, на их произвол! Сандалфон твой путь охраняет. Сам Метатрон из ойлэм-хацахцохэс[38] за тобой наблюдает. Все теперь на чашах весов, ты решаешь, куда очень скоро, вот-вот, во Вселенной стрелку качнет.
– Что я должен?
– Выполнить все, что скажу. Все выдержать, сдюжить – даже если велел бы я Тойру нарушить.
– Кто ты? Как твое имя?
– Элиоху хатишби[39]. Я уже приготовил poг-шойфэр для Мессии, и что он вострубит? – эру Геулы, всеобщего избавления, или дальше во тьму египетскую погружение на тоф-рейш-пэй-тэс[40] тысяч лет? Ты решаешь теперь, ребе тишевицкий.
Долго молчал раввинчик. Лицо у него побледнело – как лист бумаги, на котором он только что записал свои толкования.
– Как мне знать, что слова твои истинные? – спрашивает дрогнувшим голосом. – Прости меня, ангел святый, но ты должен подать мне знак, какое-то знамение.
– Справедливо. Вот тебе знак.
И я поднял такой ветер в комнате, что листок с его писаниной взвился в воздух и начал летать и парить – настоящий голубь! А страницы книги перелистывались сами собой. Паройхэс[41] перед орн-койдешем вздулся, как парус. Ермолка сорвалась у рува с головы, хлопнулась о потолок и опять опустилась на темя.
– Этого хватит?
– Да.
– Ты уверовал?
Он еще колебался.
– И что же ты мне повелишь?
– Наставник и вождь поколения должен быть знаменит.
– И как стать знаменитым?
– Выбраться, поездить по свету.
– И чем же там заниматься, что делать?
– Проповедовать, собирать деньги.
– Деньги? А для кого собирать?
– Ты сперва собери. А как быть с ними – я потом укажу.
Но уже приподнял обложку, чтобы закрыть, значит, закрыть книгу. Сделай он это – все, он мой! А что бы он потом мог? Что, к примеру, удумал Йосеф дела Рейна? Дал Сатане нюхнуть табачку? Я уже тихо торжествовал: капец тебе, тишевицкий раввинчик! Мой бесенок в углу аж от зависти позеленел. При всем том, что я ж обещал его вытащить из этой дырки! Таков уж наш брат: зависть сильнее разума. А раввушко вдруг говорит:
– Прости, властелин мой, но я хотел бы еще одно подтверждение.
– Пожалуйста! – говорю. – Солнце остановить?
– Покажи мне ноги.
Как только он это сказал, я понял, что все пропало. Я мог показать ему что угодно, только не ноги – ноги у нас гусиные. У всех – от сопливого лапитута до самого Духа Мрири. Бесенок хихикнул в углу. В первый раз за тысячу лет у меня, у говоруна, отнялся язык.
– А вот ноги и не покажу! – воскликнул я в гневе.
– Значит, ты черт.
Да как заорет: лопни, мыльный пузырь! Изыдь, наважденье! Подбегает к книжному шкафу, хватает Брэйшэс и давай размахивать ею передо мной! Вот бандит! Против Книги Бытия все мы бессильны… Едва ноги унес бэфахэйнэфэш[43].
Что тут рассказывать… Застрял я здесь, в Тишевице. Вот тебе и Люблин, вот тебе и Одесса! В один миг все рассыпалось, как горстка золы: все потуги мои, ухищрения… От Асмодея пришел приказ: оставайся, мол, в Тишевице, за пределы тхум-шабэса[44] и носа сунуть не смей!
Давно ли я здесь обретаюсь? Вечность и еще одну среду. Все пережил – разрушение города, разорение Польши. Нет больше евреев. Нет больше бесов. Больше не выхлестывают на улицу бочку воды в ночь зимнего солнцеворота[45]. В чет и нечет не верят. Спозаранку не тарабанят в дверь полиша[46]. Не окликают прохожего: «Эй!» – перед тем, как выплеснуть ведро помоев. Местного ребе – аль кидэш хашэм, пал жертвой за веру – в день пятницы, в нисан-месяц убили. Кахал истребили, книги сожгли, кладбище опоганили. «Книга Творения»[47] опять у Творца. В бане парятся солдаты-йаваним. В склепе раввина Аврума Залмана устроили хлев. Не стало Искусителя злого, не стало Искусителя доброго, искушений не стало. Род людской уж семижды повинен, а Мэшиех все не приходит. А к кому он придет? Помочь евреям он не явился, и евреи ушли к нему. И кому нужны теперь наши бесы? И потом, нас ведь тоже всех уничтожили. Я один остался такой, я – беженец. Свободен, могу отправляться куда захочу, но – куда? Где найдет какой старый еврей кров для беса породы моей? А к убийцам я не пойду…
На чердаке, когда-то принадлежавшем бондарю Вэлвлу, среди рассохшихся бочек валяются несколько книг на «трэйф-посл»[48], на идиш-тайч. Тут и сижу я, последний наш бес. Ем пыль, сплю на оторванном гусином крыле. И читаю, читаю. Истории – как по заказу для нашего брата: про кугл, испеченный на свином жире; про то, как крестился благочестивый еврей. В общем, шкатулка с теми еще благовониями! Но буквы-то, буквы! В них теперь вся моя жизнь. Печалюсь и радуюсь. Буквы еврейские, наш алэфбэйс! Алфавит уничтожить они не смогли! Я и сижу – переставляю, перечитываю слова. Рифмы плету – рифмоплетствую. Всякую буквочку истолковываю по-своему: алэф – армия, армия прет; бэйс – беженец, беженец мрет; гимл – голод, голод морит; далэт – деревня, деревня горит; хэй – хутор, хутора нет; вов – вешатель, перевешал весь свет; зайен – зыбка, зыбка пуста; тэс – тишина, тиха пустота; йуд – еврей; ламэд – лопата; мэм – могила, могильная мята…
Пока хватит еврейских словечек – буду жив, пока моль не сожрала последнюю строчку последней страницы – есть чему посмеяться. А что будет после – я и сказать не хочу.
Без еврейской буквы, без
Алэфбэйса сдохнет бес…
Вавилонский еврей
Вавилонский еврей, как прозвали необычайного сего чудотворца, трясся всю ночь в повозке, направляясь из Люблина в Тарниград, захолустнейший городок. Возчик, маленький человек с широченными плечами, всю дорогу молчал, сокрушенно качал головой, одолеваемый своими мыслями, изредка щелкал кнутом, понукая лошадь, медленно переставлявшую ноги. Кляча прядала ушами, скосив большой блестящий глаз, наполненный отраженным светом луны и почти людским любопытством, с которым, казалось, она удивлялась странному седоку в меховой шапке и плюшевом чапане с пушистой по вороту оторочкой, вздергивала верхнюю черную губу, и тогда у нее получалось что-то вроде улыбки.
Чудотворец шептал какие-то заклинания, а может быть, и проклятия, отчего возчик пугался еще больше, начиная уже понимать, кого он везет.
– Пшла-пшла, скотина ленивая! – расходился в ночи его голос.
Они ехали средь полночных полей, мимо смутных огромных скирд сена, ветряных мельниц, которые то появлялись в стороне, то пропадали вдруг и вновь возникали. Их распростертые в полутьме крылья, как размашистые разлапья, вертелись и без запинки, похоже, задавали путникам направление. Ухал филин, с неба срывались падучие звезды, оставляя в воздушных высотах сверкающий след. Чудотворец глубже кутался в шаль, повязанную поверх чапана, и глухо стонал.
– Нет больше сил моих, – вздыхал он, – одолевают они меня.
Долгие годы вел он войну, да нет, битву не на жизнь, а на смерть, с потусторонним миром – чертями, бесами, демонами. И теперь, когда он состарился, они все больше брали верх над ним, мстили за прошлое, эту злобную мстительность их ощущал он и днем и ночью.
В Польше он появился лет сорок назад – рослый, сухой как щепа, в желто-белом полосатом халате, в белых чулках и сандалиях, какие носили евреи из Йемена и прочих арабских земель. Называл он себя Кодэш бэн-Мафли – такое вот странное имя – и утверждал, что искусство волшебства постигал в Вавилоне. Лечил он бессонницу и сумасшествие, помогал женщинам, страдавшим немочью, снимал чирьи и сглаз. Еще у него имелось черное зеркало, в котором можно увидеть человека, недавно умершего, или узнать, где лежит пропавшая вещь. Благочестив был он: в зимнюю ночь плескался, случалось, в нетопленой микве. Раввины, конечно, и другие чины общины обвиняли его в темных связях с Нечистым, чьим посланцем он и был якобы. Поговаривали, будто осталась жена у него где-то в Риме, дама с очень дурной репутацией…
В какой город, в какое местечко бы он ни заехал – беременные прятались от его глаз, а девочкам родители надевали два фартучка: один спереди, другой сзади – на всякий случай! Малышам запрещали даже взглянуть на него. В Люблине, где он поселился уже на старости лет, после долгих скитаний и странствий по этой стране, ему не позволили проживать в еврейских кварталах, посещать синагоги или молельни поменьше, и он снял для себя развалюху на окраине города, хибару, рассыпающуюся под ветром. Вид он имел диковатый и жалкий, многие при встрече с ним хватались за сердце: длинные рыжие патлы, лицо кирпичной расцветки, все в страшных морщинах, всклокоченная борода, топырящаяся во все стороны, точно буря ее растрепала.
Хотя раввины и приняли его здесь враждебно и оставался во все эти годы он для всех чужаком, почитай что изгоем, он не переставал исцелять и лечить местных, да и окрестных евреев, воистину чудодействуя и копя понемногу, по горошине, то жемчужинку, а то алмазик, их подвешивая в мешочке у себя на груди, под одеждой. Ибо таил он надежду, что, когда вовсе состарится, примет он наконец покаяние и направится в святоземную Эрец-Исраэль. Но и в этом ему не везло: его постоянно грабили и избивали на больших дорогах, и снова и вновь оставался он, что называется, наг и бос.
Пробовал он и жениться, и даже не раз, но жены боялись его и – кто раньше, кто позже – тащили к раввину: развод! И вот теперь, когда здоровье и силы иссякли, за дело принялись бесы, да что бесы – вся нечисть терзала его и мучила, мстя, воздавая сторицей за все, что он с ними творил, пока чудодейство его было властно над ними. Уже несколько лет, как не мог он нигде уснуть, ни в какой постели. Только задремлет – слышит женский смех, пение, музыку, визг и хохот шутовской свадьбы, сладкозвучные голоса демониц, звуки скрипки. Домовые по стеклам стучали, дергали его за бороду. Чем ни попадя колотили по оконному переплету, меблишко в доме с места сдвигали, перетаскивали, лапсердак его распускали, и талес, сматывая нити в клубок. Демоницы – босые, нагишом, с роскошными волосами по самые бедра – подсаживались, похохатывая, к нему на кровать, сверкая в ночной темноте перламутровыми зубами и воруя золотые монеты из потайного мешочка – он чувствовал, как они шарят там своими перстами. Заплетали свои длинные волосы в косу и обматывали вокруг его шеи, душили и слезно умоляли отдаться им – да так напористо, с такой тошнотворной прилипчивостью, что несколько раз он просто терял сознание.
– Благочестье и святость, – говорили они, – все равно ты утратил уже, так что лучше смирись, поспеши уподобиться нам, стань одним из наших.
Кодэш знал: орды бесов только и ждут его смерти – поскорей ухватить горемычную душу, разодрать ее в клочья! Порой обнаруживал, осматривая мезузу, что священные слова на пергаменте стерты или перевраны злонамеренно. Книги в шкафу, большей частью каббалистические, сплошь изъедены мышами и молью. В доме, хотя по зимам он его и отапливал, всегда было холодно, а воздух, как в погребе, отдавал сыростью. Свои вещи он хранил в сундуках, обитых по ребрам железом и запертых на огромный замок, продетый сквозь медные кольца. Но все это не помогало. Хозяйка, у которой снимал он жилье, конечно же еврейка, прибирать у него отказалась, а гойка, приходящая из соседней деревни, развешивала – прежде чем взять в руки метлу или щетку – по стенам крестики. И всегда с собой приводила зачем-то собаку и кошку.
Опасаясь, что ему скормят трефное, Кодэш сам готовил себе еду, но злыдни, обитавшие на чердаке, сыпали ему соль в кастрюлю полными жменями, так что есть это варево было невмоготу. Особо же доставалось ему по субботам и в праздники. Накроет скатерть на стол, а глянь – вся в непотребных каких-то там пятнах; свечи зажжет в подсвечниках – те возьмут и погаснут. Иногда он пробовал, как в годы былые, наколдовать себе вкусного голубя или нацедить стаканчик вина из стены – но чудеса удавались все реже и реже.
– Битву я проиграл, – говорил он себе, – спасу же хоть душу.
И вот ехал теперь он в град Тарниград – оказать помощь Фалику Хэйфэцу, богачу, у которого стал подгнивать новый, только-только поднятый дом. Дом покрылся мхом и дикими, по всем стенам, грибами-поганками.
Вавилонский еврей сидел в тряской повозке и тревожно подремывал. Голова от усталости свесилась, он храпел и посвистывал носом. Ближе к рассвету небо затянулось тучами, дорога едва проглядывала в плотном тумане, как если бы они приближались к открытому морю. Возница весь путь шагал рядом: уж лучше пешком, нежели с колдуном! Лошадь обеспокоенно вскидывалась, и тогда тот хлестал ее и кричал: