Когда вскоре после победы революции Кастро Эрнесто Гевара возглавил Национальный банк Кубы, его обязанностью стало ставить подпись на новеньких купюрах в 10 и 20 песо. И он не без презрительной рисовки выводил на них свой боевой позывной «Че». Жестом, превратившим купюры в объект вожделения коллекционеров из стана левых, он продемонстрировал явную склонность к выходу за рамки монетарной экономики и того, что принято называть «денежными отношениями». Это был порыв одновременно мечтателя и аскета, и он, вероятно, подытоживал талант Гевары как импровизатора, так и человека расчетливого.
Во время моего недавнего визита в Гавану в связи с работой над документальным фильмом для Би-би-си, посвященным 30-летию со дня гибели Гевары, я обнаружил, что сейчас там в обороте четыре законных платежных средства. Самым почитаемым был и остается доллар США. Ни одна из экономик стран зоны Панамского канала не станет пренебрегать универсально применимым зелененьким символом. Некогда доллар был прерогативой кубинской номенклатуры и тех, кто имел доступ в валютные дипломатические магазины, ныне денежки «от дяди Сэма» можно обменять даже на улице, чтобы после расплатиться ими в отелях или свежеприватизированных ресторанах, где их принимают куда охотнее песо. Второй по значимости является особая валюта – купоны «Интур», отпечатанные министерством туризма Кубы и предназначающиеся исключительно для иностранных туристов. Огромные участки пляжей побережья, в особенности в районе Варадеро под Гаваной, превращены в резервации для проживания специфической когорты «интернационалистов». Третье платежное средство – «конвертируемый песо», купоны, приравненные к долларам. И, наконец, это собственно кубинский песо, обесцененный настолько, что даже те, кто протрет вам стекло, пока вы ждете зеленый свет на перекрестке, без звука возвратят вам протянутую кучу денег.
Вот на них-то и красуется лик Че Гевары. И по иронии судьбы, это обстоятельство символизирует верность режима равнодушно-презрительному отношению Че к деньгам. А под стилизованными постерами героя-команданте с подписями-лозунгами вроде «Социализм или смерть» молодая поросль Гаваны, как и во времена Сэма Джанканы и Джорджа Рафта, продает свои гибкие тела. Сувенирно-туристический хлам расходится через киоски прямо у памятных мест, связанных с пребыванием в Гаване Эрнеста Хемингуэя. В среде либерально настроенной части писательской братии, как и давно живущих на Кубе американцев, только и разговоров, что о всплеске уличной и иной преступности. По той же иронии судьбы эта тема «преступников поневоле» актуальна и в Лос-Анджелесе, и в Нью-Йорке. Неужели и здесь все происходит из-за отсутствия работы и невозможности ее найти? Или же с обществом что-то не так? Ведь совсем еще недавно Марта Геллхорн[1] уверяла своих читателей, что, дескать, в Гаване ни о каком хулиганстве и речи быть не может. Призраком прошлого кажется древний и полузабытый диспут на тему «морального и материального», будто на облупившемся фасаде проступают наспех замалеванные, зримые черты Че.
Прилетев с Кубы в Канкун (Мексика), я купил номера «Майами геральд» и «Нью-Йорк таймс». На первой странице «Геральд» новость о том, что Гектор Сильва, кандидат от «Фронта национального освобождения имени Фарабундо Марти», избран мэром Сан-Сальвадора. Дальше в газете говорилось, что многие из тех, кто поддержал будущего мэра на выборах, не желают снять значки, на которых Сильва так смахивает на Че Гевару. Когда я в 1987 году брал у него интервью, этот решительный и красноречивый Сильва показался мне скорее потенциальной жертвой политического убийства, чем истинным кандидатом.
На первой странице «Нью-Йорк таймс» репортажи из Заира, заявление Лорана-Дезире Кабилы о том, что восставшие к июню овладеют столицей. Корреспондент газеты, как обычно ссылающийся на мнение «западных дипломатических источников», утверждает, что это произойдет куда раньше. После свержения Батисты Че Гевара с распростертыми объятиями принял на Кубе силы сандинистов, пребывавших тогда в эмбриональном состоянии, и «Фронт имени Фарабундо Марти». А одним из его последних поступков перед отбытием в Боливию стал визит на озеро Танганьика для поднятия духа деморализованных противников Мобуту. (На этот раз он довольно скептически оценил М. Кабилу, тактика которого здорово отдавала родо-племенными чертами, а сам он явно тяготел к мегаломании, да и не особо церемонился с дезертирами и пленными.) И все же Мобуту можно было считать крупным бриллиантом в африканской короне ЦРУ. Так что, по-видимому, не всем историческим насмешкам уготовано было происходить за счет Гевары.
Поверхностный итог значимости Че в основном сводится к символике и идолопоклонству. Частично в гламурном варианте: в фильме Эндрю Ллойда Уэббера «Эвита» Антонио Бандерас создает слегка идеализированный образ Гевары. Придворный кубинский фотограф Альберто Корда, запечатлевший выражение несгибаемой решительности на лике команданте, обеспечил Че вечное амплуа «борца с капитализмом» в среде представителей слегка «революционного» поколения 1960-х годов. (А вот и возмездие от этого же поколения: концерн «Оливетти» в одной из реклам использовал широко известный плакат с Че Геварой, снабдив его припиской: «ЕГО бы мы точно наняли на работу!») Правительство Кубы предприняло ряд юридических шагов, желая положить конец производству популярного в Европе пива, названного в честь самого известного из коммунистических великомучеников.
Культ образа Че во многом обязан своим существованием ранней и романтизированной гибели команданте. Джордж Оруэлл сказал как-то: мол, заполучи Наполеон пулю в лоб из русского мушкета где-нибудь у ворот Москвы, как его тут же навеки зачислили бы в ряды величайших в истории военачальников со времен Александра Македонского. А Гевара не только пережил свои идеалы, но и сама гибель его послужила основой для зарождения мифологии. Разъезжая на ослике по горным плато, он якшался с беднотой. И не раз живописал картину своей гибели. И был с презрением отвергнут и предан как раз теми, кого так рвался вызволить из рабства. По роду занятий исцелял хворых и увечных. Фотоснимки убитого Че Гевары – с бородой, полураздетого, со следами ранений – чем не параллель с Голгофой? И место, где он обрел вечный покой, также потонуло во мраке неизвестности. Якобы сохранилось множество реликвий – вещиц, ему некогда принадлежавших. Поговаривали даже о видениях…
Для сравнения отпечатков пальцев с теми, что имелись в соответствующих учреждениях Аргентины, ЦРУ и его боливийские коллеги распорядились отрубить Геваре кисти рук. Впоследствии они были переправлены на Кубу одним из сбежавших туда из Ла-Паса[2] сотрудников. Мы должны быть благодарны Кастро уже хотя бы за то, что он не выставил на всеобщее обозрение мумифицированные останки команданте по примеру ленинского мавзолея. И еще: я специально наводил справки в Гаване – ни один из снимков убитого Че Гевары так и не был опубликован на Кубе. «Кубинский народ», как мне напыщенно заявили в киноархиве, «помнит товарища Че живым». Действительно, им ежевечерне показывают живого Че Гевару – рубящего сахарный тростник, выступающего с приветственными речами перед кубинскими пионерами, с трибуны ООН, шагающего по просекам джунглей Сьерра-Маэстра и взгорьям Боливии.
Все бесследно исчезнувшие отмечены в Латинской Америке особым трагизмом. Повсюду от Буэнос-Айреса и до Гватемалы вы найдете комитеты одетых в траур madres[3], требующих сообщить им о местонахождении пропавших сыновей и дочерей. Есть и соответствующие «комиссии по установлению истинных обстоятельств», зачастую сообщающие об очень страшных вещах. Че Гевара с полным правом может считаться самым известным «бесследно исчезнувшим» в Западном полушарии. Когда Джон Ли Андерсон, автор самой объективной и завораживающей биографии Гевары, описал в прошлом году обнаруженное им место предполагаемого захоронения команданте (пока что сведения не могут считаться абсолютно достоверными, но, скорее всего, упомянутое место находится под одним из участков взлетной полосы военного аэродрома Валлегранде в Боливии), этот факт не мог не вызвать всплеска интереса к судьбам других без вести пропавших в Боливии.
Еще один способ описания и придания оригинальности и новизны наследию Че Гевары – представление его символической фигурой «магического реализма». В своих «Дневниках мотоциклиста», записках о путешествии через весь южноамериканский континент в начале 50-х годов Че Гевара, тогда еще студент-медик, делится впечатлениями о лепрозориях. Свой 24-й день рождения он отметил в одном таком учреждении в Перу, пациенты которого угостили его «писко» – местным самогоном из мускатного винограда. Будучи под хмельком, Че Гевара произносит спич:
«Раздел Америки на непонятные, иллюзорные нации – полнейшая чепуха. Мы – единая раса метисов, которых отличает зримое этнографическое сходство, населяющие континент от Мексики и до Магелланова пролива. И вот, в попытке покончить с этим узколобым провинциализмом, предлагаю выпить за Перу и за Объединенную Америку!»
Как он позже описывал это событие в письме матери:
«Альберто, считающий себя прямым потомком Перона, произнес настолько впечатляющий и демагогический спич, что наши гостеприимные хозяева со смеху покатились… Аккордеонист без пальцев на правой руке пользовался палочками, привязанными к запястью, певец был незрячим, да и почти все там были калеками – все дело в особой невротической форме заболевания, так распространенной в той местности. Все там очень напоминало сцену из фильма ужасов – отблески керосиновых ламп на речной воде, мелькание лучей фонариков, увечные… А само место исключительно приятное…»
Пьяненький юный Че в джунглях, излагающий прокаженным идеи панамериканизма, – подобную сцену Вернер Херцог наверняка не решился бы описать, что же касается Гарсия Маркеса, тому и в голову не пришло бы ничего подобного. (Маркес однажды в присутствии одного из моих друзей заявил, что, мол, чтобы описать жизнь Че Гевары, ему потребовалась бы тысяча лет (или миллион страниц). Его документальное произведение «Операция «Карлотта» – открыто прокубинский, истинный панегирик Фиделю, повествование о поездке в Анголу, где вскользь упомянут и состоявшийся чуть раньше визит Гевары в Конго.) Но такие разные, казалось бы, писатели, как Хулио Кортасар и Николас Гильен[4], оба считали Че Гевару источником вдохновения. Если уж Че и воздвигли памятник, то сложен он из воображения латиноамериканских литераторов.
Если – по примеру Андерсона – считать жизнь Че Гевары хроникой предреченной гибели – то ее можно рассматривать и как череду логически связанных глав и притчей. Притча первая – перед нами предстает бунтарь в духе героев Джеймса Дина и Джека Керуака. «Че» – приставка, отчетливо указывающая на аргентинское происхождение ее обладателя, означает что-то вроде «приятель», «друг» – родился в ирландско-испанской семье обедневших аристократов из рода Линч. Он всегда был само обаяние, хулиган и сердцеед. Период усмирения сексуальных позывов, похоже, не затянулся надолго: с необычайной прямотой он повествует о недвусмысленных физических симптомах либидо, что бывает нечасто у тех, кого принято считать профессиональными революционерами. Его семья не скрывала крайне негативного отношения и к нацистам, и к Перону, хотя в Аргентине тех лет это было чревато серьезными неприятностями.
Эрнесто принимал весьма активное участие в молодежной жизни, хотя активность эта здорово отдавала показухой – помогал беженцам из франкистской Испании, задирал пронацистски настроенных школьных учителей и институтских преподавателей. И в этом юноша мало чем походил на отца – Эрнесто куда меньше ненавидел Перона уже за то, что тот, по крайней мере, был националистом и терпеть не мог «этих янки». Еще юноша хоть и страдал от астмы, но ни в какую не желал смириться с недугом. Вниманием, уделяемым им спорту, активному времяпрепровождению на свежем воздухе, одним словом, всему, что закаляет физически, он весьма напоминает Теодора Рузвельта. Именно воля и еще раз воля сформировала его дальнейшее отношение к жизни.
Следующая притча – решение Эрнесто сделаться врачом. Благодаря этому он встречался со многими опытными врачами-социалистами и, таким образом, из первых рук получал сведения о том, как обстояли дела со здравоохранением в регионе. В «Дневниках мотоциклиста», в известной степени закрепивших образ шалопая в духе героев Дина – Керуака, мы найдем массу ценных идей и подробных описаний, относящихся именно к этому периоду становления Че. Тема «эффекта радикализации», оказываемого медицинским образованием на молодых идеалистов – выходцев из среднего класса, воистину достойна вполне приличной монографии. В ходе странствия по югу Америки на Гевару произвела неизгладимое впечатление встреча с Уго Пеше, врачом-лепрологом из Перу, марксистом по убеждениям. Этот человек, автор книги о катастрофически низком уровне развития стран Анд под названием «Меридианы безмолвия», 10 лет спустя получил в дар авторский экземпляр книги Че Гевары «Партизанская война» с дарственной надписью. Разумеется, ее автору были весьма интересны вопросы, связанные с социализацией и национализацией медицины. (Еще одним, кто попытался осилить первое издание, был президент США Джон Кеннеди, для которого ЦРУ молниеносно перевело книгу на английский и который по ее прочтении срочно распорядился о формировании «сил специальных операций» – материализация тезиса Режиса Дебре[5] о том, что «революция революционизирует контрреволюцию».)
Третья притча – перед нами убежденнейший интернационалист. Будучи ребенком от интернационального брака, Гевара женился на перуанке, а детям выхлопотал гражданство Мексики. Ему было предоставлено кубинское гражданство, от которого он впоследствии отказался. Гевара погиб в стране, обязанной названием Симону Боливару, и неподалеку от города, названного в честь одного из соратников Боливара. Че Геваре нравилось примерять образ Дон-Кихота, скитальца без роду и племени, борца за справедливость. «Я вновь чувствую своими пятками ребра Росинанта, снова, облачившись в доспехи, я пускаюсь в путь», – писал он родителям, покидая Кубу. (Аласдер Макинтайр[6] первым уловил здесь связь со скептическим высказыванием Маркса, считавшего, что «странствующие рыцари неприемлемы ни в каком обществе».) И действительно, Че довольно поздно пришел к марксизму. Он сам считал, что коренной и фундаментальный поворот в его мировоззрении пришелся на 1954 год, то есть на период пребывания в Гватемале, где он воочию убедился в безжалостности и цинизме, с которым ЦРУ расправилось с правительством Хакобо Арбенсы Гусмана[7].
Обстоятельства этого переворота достаточно полно изложены в книге Стивена Шлезингера и Стивена Кинзера «Горькие фрукты». О подготовке путча, соучастии США в заговоре против президента Гватемалы, о роковых последствиях этого шага для всех без исключения гватемальцев, в особенности для коренных жителей страны – майя, – не так давно стало известно после рассекречивания части архивов ЦРУ, а также в результате обнаружения тайных массовых захоронений на территории Гватемалы[8]. В исследовании Кинзера-Шлезингера Гевара упомянут лишь вскользь. А Джон Ли Андерсон со скрупулезной точностью воссоздал картину его участия в описанных выше событиях.
Че Гевара прибыл в Гватемалу в декабре 1953 года после довольно продолжительных странствий по континенту. Он решил задержаться в этой стране для того, чтобы всерьез задуматься о своей дальнейшей судьбе – обстановка в Гватемале была накалена до предела, в воздухе отчетливо пахло как революцией, так и контрреволюцией. И, надо сказать, чутье его не обмануло. После избрания на пост президента страны реформатора Хакобо Арбенсы Гусмана наметились две тенденции, которых так опасались реформаторы, – с одной стороны, обострились революционные ожидания беднейших слоев населения, с другой – подтверждались худшие опасения США. (Напряженность атмосферы того периода великолепно представлена в романе Гора Видала «Темно-зеленый, ярко-красный».) Че Гевара решил поставить на службу новому режиму свои знания и умения врача, рассчитывая стать чем-то вроде «босоногого лекаря», исцеляющего крестьян. Несколько отрезвленный бюрократическим скептицизмом, с которым был воспринят его замысел, он поначалу просто смешался с толпой разных бродячих бунтарей и революционеров, заполонивших столицу Гватемала-сити после поражения в битвах с Сомосой, Трухильо и Батистой. По прибытии в Гватемалу Гевара писал домой:
«Я получил возможность объехать владения «Юнайтед фрут»[9]и вновь убедиться в том, насколько ужасен этот капиталистический спрут. Я поклялся перед портретом товарища Сталина, что не успокоюсь до тех пор, пока не увижу этого капиталистического спрута уничтоженным. В Гватемале я отточу свои умения…»
Легендарный штурм казарм Монкада на Кубе уже состоялся в июле того же года, и Гевара успел познакомиться (сначала как врач) с некоторыми из кубинских эмигрантов – сторонниками Фиделя Кастро. Беседы в основном вертелись вокруг темы предстоящей схватки с северным колоссом и местными его прислужниками. И действительно, из описания бесед следует, что они, по сути, являются постижением основ ленинизма. Братья Даллес и их пособники организовали вооруженное вмешательство с целью дестабилизации положения законно избранного президента Хакобо Арбенсы Гусмана. И воспользовались поддержкой могущественных соседей, в частности генерала Анастасио Сомосы. Отыскали и наняли марионетку в лице военного – полковника Кастильо Армаса, а затем силами состоявшей из наемников группировки вторглись из соседнего Гондураса в Гватемалу. Гевара вместе со своими друзьями-«интернационалистами» взирали на все это со смесью стыда и недоверия, с растущей уверенностью в том, что их прогнозы о неосуществимости стратегии постепенного, поэтапного достижения желаемого результата подтверждаются практикой, причем, у них на глазах. Но они были бессильны что-либо изменить.
Находясь под защитой посольства Аргентины, куда загнал его давным-давно предсказанный им путч, Че Гевара немало часов и дней провел в обществе отчаянных бойцов, которым в последующие десятилетия суждено было возглавить партизанскую войну в Сальвадоре, Никарагуа и Гватемале. Все вместе они анализировали уроки поражения. И главным упущением, по их мнению, было то, что Арбенса не стал раздавать оружие народу. И вдобавок не счел необходимым принять меры против хитрого манипулирования населением, которое ЦРУ осуществляло с помощью местной печати. Момент был критический: молодой человек получил незабываемый опыт в период формирования характера. А до этого, как не раз заявлял сам Гевара, он лишь поигрывал в революцию. И с этого момента уже не отпускал шуточек в адрес Сталина. Скорее, укрепился во мнении о бескомпромиссности «социалистического лагеря» и приступил к изучению основополагающих трудов «генерального секретаря», ушедшего в мир иной незадолго до того и еще не развенчанного.
Следующая притча – Гевара осознает главное жизненное призвание. Гватемальский крах требовал воздаяния. Империализм должен был заплатить за самонадеянность и бесчеловечность сильного. Че пишет полное отчаяния письмо другу: правительство Арбенсы предано и низложено, все как в Испанской республике, вот только без присущих ей бесстрашия и фанатичной преданности. C негодованием Че отвергает все, что говорят и пишут о якобы творимых сторонниками Арбенсы актах жестокости, мрачно добавляя: «На первых порах одну-две расстрельных команды следовало бы сколотить, но дело в другом – будь эти расстрелы на самом деле, правительство нашло бы возможность нанести ответный удар».
Из Гватемалы Че Гевара тайком направляется в Мексику, где состоялась его встреча с молодым Фиделем Кастро. Нет нужды подчеркивать, что она просто не могла не состояться. Не так давно Гевара приступил к интенсивному изучению коммунистической литературы и не менее интенсивно отдался подготовке к ведению партизанской войны[10]. (Иконографическое примечание: когда яхта «Гранма» с партизанами на борту причалила к берегам Кубы, и все бойцы тут же натолкнулись на засаду, во всех последующих описаниях подчеркивается, что после боя в живых осталось 12 человек, и это, в свою очередь, породило легенду о том, что, дескать, их осталось столько же, сколько у Христа апостолов.)
Троцкий некогда заметил, что революционеров отличает не только готовность убивать, но и готовность умереть. Сражавшихся против Батисты кубинцев возглавляли Фидель Кастро, Гевара, Камило Сьенфуэгос[11] и Франк Паис[12]. Повстанцы во многом соответствовали прописанному Троцким образцу и снискали популярность у кубинцев. Провокаторы, осведомители и дезертиры расстреливались на месте, но на первых порах Че Гевара не проявлял особого рвения в расправе. Так, в провинции Камагуэй он выгнал из партизанских рядов одного бойца по имени Герман Маркс, добровольца из США, за чрезмерное рвение в карательных мерах и расстрелах пленных. Но Андерсону удалось откопать еще одну весьма любопытную деталь. Сразу же после захвата власти Кастро поручил Че Геваре заняться зачисткой полицейского аппарата Батисты. Че без промедления приступил к делу, сформировав в портовой крепости Ла Кабанья импровизированный военно-полевой трибунал, в который на правах исполнителя смертных приговоров был включен возвращенный Маркс.
Некоторые расценивают такого рода «народные суды» затеей хоть и неприглядной, но продиктованной необходимостью. Герберт Мэтью из «Нью-Йорк таймс» попытался оправдать их существование, «если взглянуть на них глазами восставших кубинцев». (Газета так и не напечатала его откровения.) Но корреспонденты других зарубежных изданий пришли в ужас от массовых казней, санкционированных самим Фиделем Кастро, которые происходили на стадионе в Гаване. Рауль Кастро зашел еще дальше в Сантьяго, расстреляв из пулемета 70 захваченных в плен сторонников Батисты. Их трупы потом сгребли бульдозером и свалили в траншею. В ответ на упреки друзей и семьи Гевара в свою защиту приводил 3 довода. Первое, заявлял он, все арестованные, находившиеся в крепости Ла Кабанья были допрошены и предстали перед судом. Однако быстрота, с которой смертные приговоры приводились в исполнение, фактически сводит «на нет» его аргумент. Второе, как пишет Андерсон, «он без устали повторял своим кубинским товарищам, что Арбенса в Гватемале потерпел поражение именно потому, что не очистил вооруженные силы от враждебных элементов. Именно эта его ошибка и сыграла на руку ЦРУ, позволив внедриться врагам в режим и свергнуть его». Третье (и это был решающий аргумент), Гевара заявил своему бывшему коллеге следующее: «Подумай: в таких делах либо ты, либо – тебя».
Подобные методы и аргументы в их пользу насаждались не как временные, «чрезвычайные меры», а навсегда, как меры противодействия любой оппозиции. Именно за это Роза Люксембург и раскритиковала ленинизм. Пример Розы Люксембург был приведен в блестящем интервью, которое Че Гевара дал Морису Цейтлину, одному видному американскому исследователю международного рабочего движения, 14 сентября 1961 года. В ходе беседы новоиспеченный министр выступал за «демократический централизм», нахваливал пример Советского Союза и решительно отверг право фракций и диссидентов высказывать свое мнение – хотя бы в пределах компартии. Когда Цейтлин привел ему в качестве примера высказывание Розы Люксембург, Че Гевара невозмутимо заметил, что сама Роза Люксембург погибла «вследствие своих заблуждений» и что «демократический централизм – метод правления, а не только метод захвата власти». Иными словами, ясно дал понять, что его авторитаризм – основополагающий принцип, а не некий «тактический ход». И это на себе ощутили и Убер Матос[13], и другие – якобы «обуржуазившиеся» сторонники Кастро, а также троцкисты, отважившиеся критиковать фиделизм слева[14]. Все они были арестованы, судимы и приговорены к различным срокам заключения.
В этой последней притче Че Гевара признает, что в каком-то смысле его царству никогда не быть частью остального мира. Нередко те, кто тогда симпатизировал кубинской революции, от души надеялись, что она не повторит советскую модель. Были и такие, кто видел в «Че» воплощение своих идеалов. И они невольно оказались правы. В частных беседах Гевара вполне мог покритиковать страны советского блока, а уж в послесталинский период и подавно, причем доставалось им от него как раз за излишнюю мягкость. Они, мол, стремились к «мирному сосуществованию» с американской империей во внешней политике и тихонько сползали в капитализм во внутренней. Есть масса свидетельств тому, что он втихомолку симпатизировал маоистам – в особенности тезисам Линь Бяо[15] – «деревня против города», в которых тот утверждал, что обедневшее крестьянство мира окружит и раздавит развращенные мегаполисы за счет одного только численного превосходства. И Че высказывался бы куда откровеннее, если бы не тесная, хоть и не всегда искренняя дружба братьев Кастро с Москвой.
Естественно, его возмущал компромисс, достигнутый между Хрущевым и Кеннеди по вопросу советских ракет[16], а также прохладное отношение стран Варшавского договора к революциям в «третьем мире». В феврале 1965 года Гевара в своем обращении к участникам встречи «Афро-азиатской солидарности» в Алжире договорился до того, что назвал Кремль «соучастником империализма» за его холодную расчетливость в вопросе оказания помощи бедным и восставшим государствам. Это, а также хаос, в который Че вверг министерство промышленности, превратило его в мишень для нападок соратников по партии – тех самых неулыбчивых товарищей из компартии Кубы, для которых сами слова «романтика» или «приключения» были симптомами уклонизма. Че сняли с должности министра сразу же по возвращении из Алжира, а вскоре после этого он отправился в Африку, не имея на то ни официальных полномочий, ни ясной цели.
«Романтика» плохо сочеталась с его политикой в статусе министра промышленности. Французский экономист Рене Дюмон, один из благожелательных марксистов, в тот период консультировавших кубинцев по экономическим вопросам, вспоминает, как он долго изучал «сельскохозяйственные кооперативы». А изучив, заявил Геваре, что работники кооперативов в существовавшей схеме не чувствуют себя хозяевами. Француз убеждал создать систему поощрений для тех, кто выполнял дополнительные обязанности в межсезонье. Как пишет Дюмон, реакция Че Гевары была резко отрицательной:
«Он высказывался за некий идеал «социалистического человека», с недоумением взирающего на меркантилизм мира, трудящегося на благо общества, в котором живет, а не ради выгоды. Он весьма критически относился к успехам промышленности Советского Союза (!), где, по словам Гевары, все выполняют и перевыполняют производственный план, но исключительно ради большей зарплаты. Гевара не считал советского человека действительно новым типом человека. Он приравнивал советских людей к «янки», только несколько иного типа. Он наотрез отказывался участвовать в создании на Кубе еще одного «американского общества».
Следовало бы упомянуть, что Гевара в этой связи не дал себя труда изучить американское общество, да и в США он побывал разве что для того, чтобы произнести речь с трибуны ООН, не проявив ровным счетом никакого интереса к стране. Когда Морис Цейтлин в очередной раз спросил его, чего бы он хотел от Америки, Че лаконично бросил в ответ: «Исчезнуть».
В аспекте явного сходства спартанской программы Че Гевары с еще одним экономическим фиаско, как, например, пресловутый «Большой скачок»[17], стоило бы сказать, что и себя он не щадил. Работал как вол, был абсолютно равнодушен ко всякого рода материальным благам, комфорту и занимался физическим трудом даже при выключенных камерах журналистов. Таким образом, он стремился приравнять себя к тем, кто терпит лишения, сражаясь в Африке или где-нибудь еще в мире, вкушает горькие плоды «холодной войны». Убийство Патриса Лумумбы[18] в Конго, вероятно, произвело на Че столь же глубокое впечатление, как и в свое время свержение Хакобо Арбенсы Гусмана в Гватемале. Он принадлежал к тем немногим, для кого убеждения и их воплощение на практике, по сути, одно и то же.
Правда, у него все-таки было чувство юмора. У меня хранится видеозапись его выступления в одном из первых выпусков «Встреч с прессой» в декабре 1964 года, во время которого он отвечает на вопросы акул телесетей. Когда кто-то из них перечислил ему, какие условия следует выполнить Кубе для получения благословения США, Гевара с улыбкой ответил: «О каких условиях вы говорите? Мы же не требуем от вас отказаться от расовой дискриминации». Айседор Фейнстейн Стоун, большой скептик уже по характеру своей профессии, и тот не сумел совладать с эмоциями: «Он был первым мужчиной, который показался мне не только симпатичным, но и настоящим красавцем. Его курчавая рыжеватая борода придавала его облику сходство и с фавном и вместе с тем с Христом, каким его преподносят на картинках в воскресных школах… Он говорил с потрясающей рассудительностью, зачастую скрывающей апокалиптические видения».
Похоже, что тех, которых боги решили уничтожить, они начинают величать «харизматичными». Последние несколько лет жизнь Гевары постоянно двигалась под уклон. Чем больше усилий затрачивал он на призывы, увещевания и служение примером для всех, тем меньших результатов достигал. В том, что касалось экономики Кубы, споры на предмет того, что же все-таки является первоочередным – «моральные» или же «материальные» стимулы – все более запутывались по мере отказа системы, существовавшей на одних лозунгах, от средств материального поощрения.
Что же касалось фронтов «мировой революции», как достаточно подробно описывается у Андерсона, межконтинентальная деятельность Че Гевары (Азия, Африка, Латинская Америка) то опережала время, то запаздывала, однако никогда не попадала в точку. Так, например, он поддержал катастрофическую партизанскую операцию в родной аргентинской глуши – катастрофическую потому, что она явила собой не только жуткий провал и привела к гибели всех ее инициаторов, а заодно и ни в чем не повинных людей, но еще и потому, что ознаменовала наступление эпохи радикальных политиков-полубандитов в Аргентине. Как и Троцкий в период изгнания, Че Гевара иногда делал во многом верные прогнозы и даже анализировал причины событий. Но хватало его только на грезы о новом «интернационале».
Гевара был одним из первых, кто сумел оценить всю важность войны во Вьетнаме. Именно там ненавидимая всеми американская империя показала себя уязвимой как в моральном, так и в военном отношении. Но самое известное выступление Гевары на данную тему, в котором он призвал распространить опыт Вьетнама на весь земной шар, в те времена здорово отдавало самонадеянной гигантоманией, а сегодня и подавно. Его вояж в Африку для борьбы с Мобуту[19] и белыми наемниками в Конго, чтобы открыть таким образом второй фронт против апартеида и колониализма, практически не получил моральной и материальной поддержки. Его унизили на поле брани, его планы были сорваны вследствие заговора против Бен-Беллы[20] в Алжире и того, что танзанийцы вдруг решили дать задний ход. Спешно покидая позиции у озера Таньганьика в 1965 году, Че Гевара и не пытался тешить себя иллюзиями:
«Это было безрадостное, бесславное и отрезвляющее зрелище. Я вынужден был бросить тех, кто умолял взять их с собой. В этом отходе не было ни намека ни на возвышенное благородство, ни на желание дать отпор… одно только хныканье, когда [я] стоявший во главе отступавших велел отдать швартовы».
Здоровье Че Гевары – еще один аспект, в отношении которого он не строил иллюзий, – значительно ухудшилось за время его пребывания в Африке, а между тем ему шел 40-й год. Ему было предельно ясно, что остается лишь одна возможность нанести решительный удар по отвратительной империи. Он давно приглядывался к Боливии, плоскогорье которой протянулось и на другие страны, и партизанская война, которую удалось бы развязать там, неизбежно перекинулась бы на весь регион. Ни большие высоты, ни пустынная местность, ни крайняя слаборазвитость региона, казалось, не смущали Че, правда, до тех пор, пока уже не стало слишком поздно, хотя в тот период он уже подумывал о своей смерти, разумеется, героической, в безвыходной ситуации.
Реконструкция событий боливийской кампании по Андерсону сверхобстоятельна и убедительна. Не вызывает сомнений, что боливийские коммунисты расценивали авантюру Гевары как непростительное «вмешательство в их внутренние дела» и что Москва разделяла их мнение на этот счет. Упорные слухи о том, что Кастро был безмерно рад отделаться от своего слишком уж исступленного сотоварища, Андерсон считает безосновательными. Победа революции или на худой конец вооруженное восстание против правящего режима в любой из стран Латинской Америки значительно укрепило бы позиции Гаваны и положило бы конец ее изоляции и зависимости извне. Посему Гавана, сколько могла, держала руку на пульсе событий в Боливии.
И уж конечно на случай провала революционерам был уготован статус вечных мучеников. Начиная с 1968 года, «года героической герильи», всех кубинских детей натаскивали с интонациями Баден-Пауэлла[21] «быть как Че». Эта весьма энергично проводившаяся в жизнь директива лишь подчеркивает то, что Кромвельский[22] аскетизм, которого требовал ото всех соратников Че Гевара, граничил с невозможным, даже с антигуманным. Внук Че, которого считают чуть ли не копией деда, – молодой человек по имени Канек – покинул остров, чтобы сделать карьеру хэви-металлиста в Мексике, и, надо сказать, многие из его ровесников хотели бы иметь такие же возможности.
С плененным в начале октября 1967 года Геварой хладнокровно расправились. Представленный агентом ЦРУ кубинского происхождения Феликсом Родригесом само-оправдательный отчет о последних часах жизни Че говорит сам за себя[23]. Родригес многословно описывает свои недовольство и возмущение, постоянно подчеркивает, что никак не мог повлиять на боливийских военных, но все это слова. Боливийский спецназ выполнил приказ сверху, и, судя по всему, спецназ понимал, что делает и чего от него хотят, невзирая на Родригеса. И как всегда бывает в подобных случаях, для приведения приговора в исполнение вмиг выискался «доброволец». Выжившие соратники Че сумели бежать, добрались до чилийской границы, где их встретил неизвестный в то время врач Сальвадор Альенде[24], который помог им попасть на остров Пасхи, а уж оттуда и домой.
Последние дни Гевары, которые он прожил с «достоинством и бесстрашием», в очередной раз доказывают, что лицемером он не был. Известие о его гибели внесло свою лепту в создание «бурного» периода 60-х, но символ этот создавали отнюдь не жесткие пуритане-революционеры, а как раз гедонисты-утописты. Таким образом, Че сумел достичь недостижимого, или хотя бы несочетаемого, – соединить эпоху рыцарства с эпохой революций (пусть несколько гротескным способом). И посмертному его достижению был уготован весьма короткий век.
Наш же век софизмов и калькуляций сместил очень многих доживших до нынешних времен актеров на второй план. Феликс Родригес, к примеру, прослужив во Вьетнаме и Сальвадоре, снова всплыл на поверхность в качестве «шестерки» Джорджа Буша в нашумевшем деле «Иран-контрас»[25]. Отвечая на вопросы сенатского комитета Джона Керри, он не нашелся что ответить, когда ему задали вопрос не совсем, правда, по теме: почему вы тогда не попытались спасти жизнь Че Геваре?
Как можно заключить из работы Ли Андерсона, мир той поры, когда Че Гевара решил пришпорить своего Росинанта, разительно отличался от нынешнего. Большинство стран Южной и Латинской Америки были под пятой военных «каудильо»[26]. Португальская империя прочно рулила в Африке. Вьетнам (пока что) был французской колонией. Иранского шаха вернули на трон. Нельсон Мандела был полуподпольным правозащитником. Алжир принадлежал Франции, а Конго Бельгии. Зона Суэцкого канала принадлежала Великобритании. И в ходе процессов, круто изменивших тогдашнее положение дел, Гевара сыграл хоть и малозаметную, но все же реальную роль. Исходный элемент мировоззрения, придававший ему уверенность и способствовавший его бесстрашию – идеалы коммунистической революции, – обрек его на историческое забвение. Уважительно и объективно поведав нам историю Че, Джон Ли Андерсон создал биографию Гевары, придав ей оттенок расставания с ним, что наверняка будет понято и по достоинству оценено и его читателями.
«Нью-Йорк ревью оф букс», 17 июля 1997 г.
Список Оруэлла
Мне легко заявить, что Джордж Оруэлл оказался принципиально прав, назвав фашизм, сталинизм и империализм тремя величайшими проблемами XX века, как и то, что правота его была бы немыслима без отстаивания интеллектуальной честности и независимости. Возникает вопрос: возможно ли было придерживаться всех этих положений, и притом одновременно?
Приведу характерную цитату из книги Пола Лашмара и Джеймса Оливера «Британская тайная пропагандистская война»[27], повествующей об истории Департамента информационных исследований (ДИИ) Министерства иностранных дел Великобритании:
«По репутации Джорджа Оруэлла, как объекта идолопоклонства левых, был нанесен сокрушительный удар, от которого не оправиться, после того, как в 1996 году вскрылось, что писатель тесно сотрудничал с рыцарями холодной войны из ДИИ и даже представил собственный черный список из восьмидесяти шести имен коммунистических «попутчиков». В «Дейли телеграф» в этой связи писали: «Некоторые посчитают это равносильным тому, как если бы герой романа «1984» Уилсон Смит сделался добровольным помощником полиции мыслей».
Это лишь одна из версий изложения событий, все сильнее раздуваемых в СМИ. Нетрудно продемонстрировать (даже на базе исключительно доказательств Лашмара и Оливера), что она абсолютна неверна. А именно их краткое описание я предпочел лишь потому, что в нем нет ненависти к Оруэллу, искажающей многие другие изложения данной истории.
Итак, лишь документально подтвержденные факты:
1. Существование оруэлловского списка интеллектуалов-сталинистов «вскрылось» отнюдь не в 1996 году – о нем в своей биографии писателя, впервые опубликованной в 1980 году, упоминал профессор Бернард Крик.
2. Черный список могут вести лишь те, кто облечен властью принимать на работу и увольнять. Внесенных в черный список лишают работы по политическим мотивам, не связанными с профессиональными качествами. Никакого другого значения ни сейчас, ни прежде у этого словосочетания не было и нет.
3. Даже если в «Дейли телеграф» подобное и пишут, не осмеливаясь прямо назвать «некоторых», кто так считает, Департамент информационных исследований никак не «полиция мысли» (не говоря уже о полиции мысли, как она описана на страницах «1984»).
Это далеко не все искажения, которым подверглись мотивы и поступки Оруэлла в стремительно распространяющейся, но поверхностной кампании «разоблачения». Тривиальные факты дела таковы. Когда-то Оруэлл со своим другом Ричардом Рисом любил играть в игру, которую сам Рис окрестил «салонной». Заключалась она в попытке угадать, кто из общественных деятелей в случае вторжения или победы диктатуры окажется коллаборационистом. Оруэлл то в шутку, то всерьез поигрывал в эту игру. В первый день нового 1942 года в длинном письме в «Партизан ревью» Оруэлл проанализировал разнообразие оттенков пораженческих настроений в среде британских журналистов и интеллигенции. В беспристрастном тоне он обратил внимание на странные альянсы весьма далеких группировок. Он также указал на возникающий у интеллектуалов соблазн приспособиться к власти и приводит в пример события по ту сторону Ла-Манша:
«И режиму Виши и немцам без особого труда удалось сохранить фасад «французской культуры». Множество интеллектуалов оказались готовы переметнуться, а немцы – с не меньшей готовностью – их услугами, невзирая даже на «декадентство», воспользоваться. Сегодня Дрие ла Рошель редактирует «Нувель Ревью Франсэз», Паунд громогласно клеймит евреев по радио Рима, а Селин или, по крайней мере, его книги – ценный пропагандистский символ в Париже. Все они подпадают под раздел «культурбольшевизма», но одновременно представляются козырями в игре против интеллигенции в Англии и США. Если немцы захватят Англию, произойдет то же самое, и думаю, мог бы составить, как минимум, приблизительный список людей, которые переметнутся». [выделение мое].
Обратите внимание на дату письма. Следует иметь в виду, что еще совсем недавно Советский Союз был военным союзником Гитлера – альянс громогласно защищали британские коммунисты, – а московское радио клеймило британскую морскую блокаду нацистской Германии как варварский способ ведения войны, направленный против гражданского населения. В 1940 году Коммунистическая партия Германии опубликовала заявление, в котором приводились диалектические обоснования того, что Британская империя хуже национал-социалистов. Оруэлл никогда не уставал подчеркивать то, что иллюзии или заблуждения подобного рода могут иметь реальные последствия. Он также не преминул упомянуть и указать интеллектуалов – Э. Х. Карра[28] как самого известного, – способных со зловещей гладкостью перейти на службу от одного диктаторского режима к другому.
Не менее важно, что в Испании Оруэлл видел, как широко коммунисты опирались на страх перед анонимным доносом, на стукачество и полицейскую слежку. Как раз в те дни официальным героем всех молодых коммунистов был Павлик Морозов, четырнадцатилетний пионер, который донес в советскую полицию на отца, укрывавшего зерно от государства. В результате Павлика убили крестьяне, и позже статуи ребенка-мученика ставили в СССР повсюду, а следовать его примеру был обязан каждый истинный партиец.
Отвращение Оруэлла к культу предательства выразилось не только в жестком стиле, которым он изобразил и осудил его в романе «1984». На протяжении всей жизни он ненавидел любые формы цензуры, проскрипций и занесения в черные списки. Даже когда в разгар Второй мировой войны из тюрьмы освободили сэра Освальда Мосли[29] – акт милосердия, вызвавший целый поток жалоб от мнящих себя антифашистами, – Оруэлл отметил, что ему было неприятно видеть, как левые протестовали против применения законодательного акта «хабеас корпус»[30]. Такой же линии поведения он придерживался в отношении возражавших против снятия государственного запрета на публикацию газеты «Дейли уоркер», заметив лишь, что эту привычку к нетерпимости многие переняли от самих редакторов «Дейли уоркер». В мае 1946 года он писал, что главная опасность раскола лейбористского движения, инспирируемого коммунистами, в том, что он «едва ли приведет к власти правительство коммунистов, а скорее будет способствовать возвращению консерваторов, которые, как я полагаю, представились бы русским меньшей угрозой, чем успехи лейбористского правительства».
Вот тут и собака зарыта. Крайне левые и демократические левые с разных сторон пришли к единому выводу о том, что сталинизм – не вариант социализма, а его отрицание. Оруэлл видел, как агенты Сталина убивали крайне левых в Испании, и был одним из немногих, кто пытался привлечь внимание к казни в 1943 году по приказу Сталина Генрика Эрлиха и Виктора Альтера, лидеров польского социалистического Бунда[31]. Для него столкновение со «сталинским интернационалом» было вопросом отнюдь не академическим или тактическим. Он воспринимал его как личную и весьма реальную угрозу. И во главе кампании по запрету или ограничению продажи его книг – внесению его и его произведений в «черный список» – стояли тайно сочувствующие коммунистам (как в издательствах, так и на государственной службе). Именно чиновник британского министерства информации Питер Смолка исподволь организовывал кампанию по запрету «Скотного двора». Поэтому можно сказать так: в конце 1940-х годов Оруэлл боролся за свое выживание как писателя и считал, что на карту в борьбе против Сталина поставлено сохранение демократических и социалистических ценностей.
Можно ли было вести эту борьбу, не отмежевавшись от «сил реакции»? Во всем, что Оруэлл в то время писал и делал, видно стремление провести это размежевание. Он помогал в составлении и распространении заявления «Комитета в защиту свободы», с протестом против увольнений с госслужбы по подозрению в политическом экстремизме и требованием отменить секретные процедуры аттестации и ввести следующие гарантии юридической защиты:
«(a) Лицу, в отношении которого ведется расследование, должно предоставляться право обратиться в профсоюз или к другому представителю, уполномоченному выступать от его имени.
(б) Все предъявленные обвинения должны подкрепляться обоснованными подтверждающими доказательствами, что особенно важно при предъявлении обвинений представителями МИ5 или Особого отдела Скотланд-Ярда, когда источники информации не раскрываются.
(в) Гражданскому служащему или его представителю должно предоставляться право подвергать перекрестному допросу свидетельствовавших против него лиц».
Подписанное в том числе Оруэллом, Э. М. Форстером, Осбертом Ситуэллом и Генри Муром заявление было впервые опубликовано в газете «Соушэлист лидер» 21 августа 1948 года. (Не могу удержаться, чтобы не отметить, что это произошло ровно за двадцать лет до дня вторжения советских войск в Чехословакию, а в момент публикации в Чехословакии полным ходом шла сталинизация и при содействии многочисленных якобы «беспартийных» подставных организаций проводилась этническая чистка немцев. Оруэлл был одним из немногих яростно протестовавших, предвосхитив Эрнеста Геллнера[32] и Вацлава Гавела[33] в понимании антинемецкого расизма как демагогического прикрытия авторитарного и националистического государства.) Этим обстоятельствам не нашлось места на страницах ни одной из опубликованных книг, в которых идет речь о предполагаемой роли Оруэлла как полицейского шпика, их авторы предпочли в ужасе отшатнуться при одной лишь мысли о том, что у писателя могли быть связи с британским Министерством иностранных дел.
Так насколько обширны были эти связи? 29 марта 1949 года в санаторий, где лежал больной Оруэлл, приехала Селия Кирван (помимо всего прочего, сотрудница ДИИ). И к тому же свояченица Артура Кестлера[34]. Благодаря именно этому Оруэлл в свое время познакомился с ней и сделал ей предложение. Они обсудили необходимость привлечения к борьбе с коммунистами социалистов и радикалов. Эта тема уже давно тревожила Оруэлла, что нетрудно заключить из хронологии попыток писателя добиться нелегального распространения «Скотного двора» в Восточной Европе. Писатель был явно неравнодушен и к самой мисс Кирван, посему кое-кто из защитников Оруэлла поспешил с выводом о том, что это, плюс его тяжелое физическое состояние вполне могли заставить его дать слабину. Подобное оправдание представляется мне сентиментальным и анекдотичным. Он сказал Кирван то, что сказал бы кому угодно и о чем неоднократно заявлял в печати: если речь заходит об искушении Москвой, многим видным левым с безупречной репутацией доверять не следует. 6 апреля он пишет Ричарду Рису письмо с просьбой отыскать и прислать «записную книжку ин-кварто в бледно-голубом картонном переплете» со «списком скрытых коммунистов и им сочувствующих, который я хочу обновить». Это само по себе доказывает, что изначально Оруэлл составлял список не по поручению государства. Нет сомнений и в том, что существовала еще одна записная книжка с именами давних приверженцев нацизма и их потенциальных пособников, но это не суть важно. Оруэлла обвиняют не в составлении списков как таковых, а лишь во внесении в них не тех людей.
Вследствие неизлечимой тупости британского чиновничества и «служебной тайны» переданный Селии Кирван список из тридцати пяти имен до сих пор недоступен общественности. В Государственном архиве Великобритании лаконично и глупо заявляют, что «документ не предоставлен Министерством иностранных дел». До определенного момента можно было бы считать, что данная мера призвана защитить от посмертной оценки Оруэллом тех, кто еще жив, однако теперь, по прошествии времени, не срабатывает даже этот абсурдный предлог. Кроме того, у нас есть записная книжка, пусть даже «необновленная», и никакого официального разрешения на то, чтобы самим сделать выводы, не требуется[35].
Безусловно, в том списке отразились личные обиды и странности Оруэлла. И практически не находят подтверждения слова Риса о том, что «это была своего рода игра – играючи, мы обсуждали, кто был платным агентом и чьим, прикидывали, насколько далеко в своем предательстве готовы зайти наши дорогие «bкtes noires»[36]. Выражаясь точнее, только против одного человека мы выдвигали обвинение в том, что он агент, да и то с оговоркой «почти наверняка». Это был Питер Смолка, псевдоним Смоллетт, бывший ответственный сотрудник газеты Бивербрука и офицер ордена Британской империи, занимавший также солидный пост в Министерстве информации. Именно под его нажимом Джонатан Кейп отверг «Скотный двор». Впоследствии было окончательно установлено, что Смолка действительно являлся агентом советской разведки, то есть здесь имеет место стопроцентное совпадение оруэлловской версии о прямой иностранной вербовке с общепризнанными фактами. Как Оруэлл весьма деликатно сформулировал в письме к Селии Кирван, приложив к нему свой список, он «не такая уж и сенсация, и не думаю, что он станет для твоих друзей откровением… если бы это было сделано раньше, такие люди, как Питер Смоллетт, не пролезли бы на ключевые посты в сфере пропаганды, где они способны причинить нам немало вреда». Здесь «нам» – демократическим левым.
В тот же день Оруэлл написал Ричарду Рису о том, что дружба некоего парламентария-лейбориста со скандально известным Конни Циллиакусом[37] не доказывает, что он «криптокоммунист». И добавил: «Мне кажется, очень важно постараться оценить субъективные чувства людей, поскольку иначе никто не сможет предсказать их поведение в ситуациях, когда последствия определенных поступков очевидны даже тому, кто себя обманывает… Вся трудность в необходимости решить, где каждый человек остановится, и приходится рассматривать каждый случай в отдельности». Сотрудники сенатора Джозефа Маккарти[38] ни в малейшей степени не обладали подобным умением разбираться.
Лишь немногие комментарии и пометки длиннее десятка слов. Зато многие из них на удивление хорошо выдержали проверку временем. Кто возразит против такой характеристики Кингсли Мартина, как «разложенец-либерал. Весьма нечестен»? Или другой меткой оценки еще одного будущего редактора «Нью стейтсмен» Ричарда Кроссмана? «Политический карьерист. Сионист (кажется, искренний). Слишком нечестен, чтобы быть откровенным попутчиком»? Тут тонкая ирония: Оруэлл уважал честных ленинцев. Почти треть записей заканчивается приговором «Наверное, нет» или «Только симпатизирует» в графе, отведенной Оруэллом для указания партийности. Пристли охарактеризован как зарабатывающий огромные суммы на советских изданиях своих произведений, что, как теперь выяснилось, соответствовало действительности.
Некоторые критики, в частности журналистка Френсис Стонор Сондерс в книге «Кто заказывал музыку?» [Who Paid the Piper?], брезгливо сморщились, поскольку Оруэлл не обошел вниманием и национальную принадлежность, и то, что сегодня именуют «сексуальными предпочтениями». Исаак Дойчер назван «польским евреем», однако он и на самом деле был польским евреем. А вместе с тем о Луисе Адамиче сказано – почему бы и нет? – «родился в Словении, [а] не [в] Хорватии». Переменчивого, словно Протей, Конни Циллиакуса, фигуру в свое время крайне влиятельную, Оруэлл идентифицировать так и не смог и, выражая сомнение, вопрошает: «Финн? Еврей?» (оба варианта верны).
Должен признаться, я громко рассмеялся, прочитав, что Стивен Спендер назван лишь имеющим «склонность к гомосексуальности», а Том Драйберг – всего-навсего «гомосексуалистом». Госпожа Сондерс сквозь зубы процедила, что в те дни подобного рода обвинения могли доставить немало неприятностей. Может, и так, но только не в британской секретной службе и не в МИДе.
Обожавшего Сталина шотландского поэта Хью Макдиармида Оруэлл назвал «крайне антианглийским». Мой друг Перри Андерсон, главный редактор «Нью лефт ревью», тоже готов был ринуться в драку, пока я не показал ему энциклопедию «Кто есть кто», где Макдиармид назвал «англофобию» своим любимым досугом. Это тот самый Перри Андерсон, в чьей опубликованной в 1968 году в «Нью лефт ревью» работе «Компоненты национальной культуры» содержалась таблица с указанием этнических и национальных корней эмигрантской интеллигенции в Великобритании эпохи холодной войны, начиная с Льюиса Нэмира, Исайи Берлина, Эрнста Гомбриха и Бронислава Малиновского и кончая Карлом Поппером, Мелани Кляйн и, разумеется, Исааком Дойчером. Эту таблицу он перепечатал в своей книге 1992 года «Английские вопросы». И оба раза я его защищал. Подобное стоит знать.
В списке есть отдельные перегибы, так, Поль Робсон назван «ярым антибелым». Однако в остальном даже сравнительно осторожные суждения об американцах весьма проницательны. Генри Уоллес, редактор «Нью репаблик», смягчив линию журнала по отношению к Сталину, вынудил Оруэлла прекратить сотрудничество с этим изданием. А президентская кампания Уоллеса 1948 года своей опорой на коммунистическую партию и ее организации уничтожила и скомпрометировала американских левых на поколение вперед. Давние критики администрации Трумэна с левого фланга – в частности, И. Ф. Стоун – проявили достаточно интеллектуального и морального мужества, указывая на это еще в те времена.
Этот тривиальный эпизод враги Оруэлла усиленно раздувают как последний шанс очернить его правоту. Важно не забывать главного: ДИИ не интересовался и не занимался контрразведкой, а хотел лишь набрать убежденных социалистов и социал-демократов; от частного мнения Оруэлла никто не мог бы пострадать и не пострадал, и «приватно» он не говорил ничего из того, что не заявил бы публично. Также Оруэлл не знал лично большинство людей из «списка». Это важно, поскольку «стукачом» или подсадной уткой с полным основанием можно назвать лишь того, кто предает друзей или коллег в надежде на сделку с правосудием или иные выгоды. Под это определение никоим образом не подпадают оруэлловские оценки конгрессмена Клода Пеппера или вице-президента Уоллеса. Их карьере они повредить не могли – и не повредили. И ни одну запись в «списке» по язвительности и рядом не поставить с опубликованным в печати вызовом Оруэлла профессору Дж. Д. Берналу и другим редакторам «Модерн квортерли» – он желал узнать, убежденные они агенты Сталина или нет.
Как раз тогда в Германии американские офицеры конфисковывали, сжигали прямо на месте или передавали советским союзникам нелегально распространявшиеся издания «Скотного двора» Оруэлла. Писателю было действительно нелегко отстаивать независимость в противостоянии одновременно и со сталинизмом, и с западным империализмом. Но, во всяком случае, именно тупоумие государства помогало Оруэллу всю жизнь оставаться только жертвой, но никак не слугой. Заигрывавшему со Сталиным почти десять лет МИДу Великобритании в середине 1940-х годов неожиданно потребовался антисталинский запал. И в поисках надежных и честных писателей обратиться оказалось некуда, кроме левой газеты «Трибьюн». Не самый позорный момент в анналах британского социализма, как в ближней, так и в отдаленной исторической перспективе. И, кроме того, это одна из причин отсутствия в Великобритании как массового страха оказаться в стане неугодных, так и самой чистки в духе сенатора Маккарти. И сталинскому, и консервативному «предательству интеллектуалов» постоянно противодействовали такие группы, как «Комитет в защиту свободы». Никому посмертно не лишить Оруэлла его заслуг как борца за утверждение и сохранение традиций подлинной свободы мысли.
«Нью-Йорк ревью оф букс», 26 сентября 2002 г.
Орхан Памук: Осторожно! Не оступитесь!
Еще задолго до осени 2001 года западные читатели и критики были заняты интенсивными поисками писателя-романиста, драгомана и проводника на Восток. Отчасти тогда (да и сейчас) это диктовалось стремлением в очередной раз увериться в своей правоте. Все рассчитывали (рассчитывают и сейчас) отыскать некий «голосовой ответчик», достаточно ироничный и рациональный, настроенный больше на повседневность, чем на сверхъестественное, который принимал бы сигналы от самокритичных американцев и европейцев и в доходчивой форме ретранслировал бы их по назначению. Отсюда и популярность египтянина Нагиба Махфуза[39], который в своем каирском «литкафе» видится почти что «одним из нас» – в особенности после того, как обезумевший фундаменталист пырнул его ножом в затылок. Куда меньше шума вокруг менее сговорчивых писателей секулярного толка, таких как Абдельрахман Mуниф, автор пенталогии «Соляные города» («Cities of Salt»), или проживающий в Израиле палестинский прозаик Эмиль Хабиби, чей роман «Саид-пессоптимист» («Saeed the Pessoptimist») стал любимой книгой многих палестинцев (и кто удостоился национальной премии Израиля за лучшее произведение на иврите). В некоторых аспектах эти двое – строго говоря, не совсем и мусульмане.
Орхан Памук – склонный к миросозерцанию уроженец Стамбула, три года проживший в Нью-Йорке, какое-то время уже обсуждался в качестве кандидатуры на пост двустороннего толкователя-ретранслятора. Турция географически и исторически испокон веку служила «мостиком» между Западом и Востоком, и хотелось бы мне прочесть в какой-нибудь западной газете статью, которая не использовала бы эту оптимистичную метафору. (Не могу, правда, с определенностью утверждать, сколько «восточных» газет и теле- и радиостанций ее используют). Предыдущим романом «Меня зовут Красный» сам Орхан Памук как бы официально закрепил эту позицию, подробно остановившись на интерпретации исламского и западного в «постмодернистском» стиле, то есть сделав упор на тексте и подаче образов. После 9 сентября Памук стал первым, на ком «Нью-Йорк ревью oф букс» остановила выбор по причине достаточно скромных, если не сказать бесцветных эссе, в которых их автор не скрывал потрясения от ужасов и жестокостей и увещевал Запад не забывать о презренных мира сего. В Турции он высказывался за права курдов, а однажды отказался от государственной литературной премии. Кое-кто из его коллег-секуляристов посчитал, что Памук слишком уж рьяно выражает готовность «уравновесить» критику в адрес кемалистов и военных, выступающих в роли гарантов секуляризма в Турции.
В речи Буша, в которой он обращается к новым членам НАТО, произнесенной в Стамбуле в июне[40], кто-то из спичрайтеров американского президента догадался вставить в его речь цитату Памука о том, что, мол, самый живописный вид на Стамбул открывается не с азиатского и не с европейского берега, а – конечно же – с моста, «эти берега соединяющего». И самое важное, продолжал президент Буш цитировать Памука, «не столкновение сторон, цивилизаций, культур Запада и Востока». Нет, нет, самое важное – признать, что «другие люди других континентов и цивилизаций» – «в точности такие же, как и ты сам». De te fabula narratur[41], короче говоря.
Разумеется, по сути своей люди схожи, и даже очень. Но этот эволюционный фактор сам по себе отнюдь не исключает разных по ожесточенности конфликтов, которые, скорее, являются правилом, чем исключением. «Помните о том, что вы принадлежите к роду человеческому, и забудьте обо всем остальном» – эту фразу приписывают Альберту Эйнштейну. Этот позволяющий двоякое толкование призыв к амнезии плохо переводится в некоторых культурах, где самого Эйнштейна относят к сатанинскому выродку, появившемуся на свет из отвратительного еврейского чрева.
В своем новом романе Памук недвусмысленно дает понять, что сам он не так уж непреклонно «за» все это белое и пушистое «мостостроение». Сюжет хоть и запутан, но позволяет сделать определенные выводы. В центр повествования автор, умело сочетая взгляд в будущее с ретроспекцией, поместил мятущегося молодого турка Керима Алакусоглу, поэта, страдающего от творческого застоя и сексуальной неудовлетворенности, переживающего душевный кризис, совпавший с политическим. Место действия – городок Карс на границе Турции с Арменией. Поэту ненавистно свое имя, поэтому он решает прибегнуть к сокращению – «КА». Приняв участие в пустом и жестоком по сути и содержанию студенческом движении марксистско-ленинского толка, разогнанного в 1980 году военными-путчистами и подобно многим его сотоварищам оказавшийся в эмиграции в Германии, КА являет собой пример человека конченого. Он убеждает себя в том, что должен отправиться в провинциальный городок для проведения журналистского расследования – незадолго до этого там несколько молодых девушек покончили c собой из-за того, что им не позволили надеть паранджу. КА предвкушает встречу с девушкой по имени Ипек – увлечением молодых лет. Сразу же после прибытия туда городок погружается во тьму вследствие серьезной аварии, вызванной сильнейшим снегопадом. Город отрезан от цивилизации. То есть причина тому – снег, или по-турецки kar. Напрашивается клише – действие как бы замирает, вмерзает в настоящее.
И вот эта замерзшая в настоящем времени мизансцена знакомит нас с сообществом людей, от случая к случаю подрабатывающих на неквалифицированных работах, людей, угодивших в шестерни неумолимой государственной машины. Также показано зарождение исламизма и конкуренция национальных меньшинств. В городе труппа странствующих актеров, состоявшая из любителей Брехта. Разыгрывается нечто вроде шокирующей «пьесы в пьесе», когда сцену завоевывает царящее вокруг насилие. Будучи втянутым в социальные и религиозные конфликты, КА мечется между «снегом» в его макрокосмическом видении – белая, холодная, неприветливая масса, и микрокосмическом – каждая снежинка в отдельности как неповторимый шедевр природы. Созерцание уникальных по форме снежинок возрождает в нем поэта: КА создает стихотворный цикл. Но записи стихов пропадают после того, как по возвращении во Франкфурт КА гибнет от пули в квартале «красных фонарей».
Если говорить о написании портретов героев, роман разочаровывает именно потому, что образам явно не хватает целостности и завершенности. Ипек, например, буквально не сходит со страниц повествования, но читатель так и не усматривает в ней ничего кроме чудесной красоты. Действующие лица – исламисты, священнослужители, приспособленцы и оппортунисты – исправно проговаривают полагающееся им по роли. И автор не дает читателю ни малейшей возможности усомниться в том, что сам он считает исламистов самыми бесстрашными и убедительными. И это действительно так, невзирая на вложенную автором им в уста чушь. Несколько мальчишек-мусульман, приперев к стенке КА, заставляют его ответить на вопрос о погибшей девушке, которую он даже не знал:
«А сейчас у него и у меня есть к вам просьба. На самом деле мы оба не верим в то, что Теслиме покончила с собой, совершив грех самоубийства из-за давления со стороны родителей и властей. Это очень горько, но Фазыл иногда думает: «Девушка, которую я любил, совершила грех и убила себя». Но если Теслиме на самом деле тайная атеистка, если она несчастная атеистка, которая не знала, что она атеистка, как в рассказе, и если она покончила с собой, потому что была атеисткой, это будет катастрофой для Фазыла».
Хочу предупредить потенциального читателя, что в книге масса диалогов столь же затянутых и ходульно-напыщенных, как этот, хотя в вышеприведенном примере удачно схвачено и то, как набожный люд готов сам загнать себя в угол, и его густо замешенный на жалости к себе солипсизм. Таков комплекс (не)полноценности, характерный для очень многих живущих в провинции турок, – они доходят едва ли не до мазохизма, если речь заходит о детальном описании их напастей, но стоит только кому-то из «чужаков» проявить хоть чуточку участия к ним, как они мгновенно ощериваются. Но правдивее всего автору удается обрисовать всепронизывающее чувство того, что секуляризм всегда сводился к нулю согласно принципу убывания. Актерской труппой руководят внешне сильно напоминающий Ататюрка (и преисполненный по этому поводу самомнения) престарелый фигляр по имени Зунай Заим и его изрядно потасканная и вертлявая спутница. Военные и полицейские не гнушаются пытками, лишь бы удержать власть. Их немногочисленные гражданские подпевалы представлены одряхлевшими экс-сталинистами, которыми верховодит будто сошедший с подмостков советского Агитпропа З. Демиркол (имя дано только в сокращении). Организовав в заснеженном Карсе путч, они насаждают собственную разновидность деспотизма, хотя читателю совершенно неясно, почему и как они намерены справиться с последствиями.
По контрасту, фанатики-мусульмане в большинстве своем представлены куда в более выгодном свете, в крайнем случае, автор снисходителен к ним. Мрачный предводитель «инсургентов» по нелепейшей кличке «Блю», человек, которому ни мужества, ни обаяния не занимать, вполне мог быть героем чеченской или боснийской войны. (Среди всех упоминаемых современных реалий ни о «Талибане», ни об «Аль-Каиде» ни слова.) Девушки, принесшие себя в жертву за право на ношение покрывала, выведены в романе так, будто их довели до отчаяния либо государство, не ведающее пощады, либо мужланы из ближайшего окружения. Другими словами, мы видим в них квазифеминисток, но в паранджах. Взявшие в руки оружие мальчишки – пропащие души, отправившиеся на поиски лучшей, духовной жизни. Среди исламистов встречаются и люди неумные, и откровенные подлецы, но это большей частью бывшие левые, решившие в корыстных целях сменить окраску. Самого КА переполняет чувством вины за то, что он все же впитал в себя «европейскость» за период своего франкфуртского изгнания, а также осознание того, что стамбульские буржуа, выходцем из которых он является, как правило, без лишних вопросов приветствуют любой военный путч. Сунай однажды изрекает:
«Чтобы в этой стране могли дышать те, кто хоть немного европеизирован, в особенности эти задаваки-интеллигенты, презирающие народ, существует потребность в светской армии, или же сторонники религиозных порядков хладнокровно перережут их и их крашеных жен тупым ножом. Но эти умники считают себя европейцами и брезгливо воротят нос от военных, которые на самом деле их защищают».
Проходящая через все повествование тема – местные жители озлоблены на тех, кто сумел достичь лучшей жизни, просто-напросто эмигрировав в некую анонимную «Европу», или же, живя на родине, нахватался европейских манер. Еще одна разновидность этой озлобленности, хорошо знакомая тем, кто занимается сравнительным анализом быта и ментальности обитателей малых городов и мегаполисов, – непреходящая ущербность оставшихся в стране, считающих себя людьми второсортными. Но озлобленность эта мутирует в куда более утешительную уверенность в том, что горожане их просто презирают. Лишь один персонаж – безымянный – нашел в себе силы высказать следующее:
«…если бы сегодня немцы открыли в Карсе консульство и раздавали бы всем бесплатно визы, весь Карс опустел бы за неделю».
Что же до времени прошедшего, в которое также вмерз Карс, здесь я в какой-то степени вынужден гадать на кофейной гуще. Хотя сокращение «КА», по всей видимости, представляет собой первые буквы имени и фамилии. Принимая во внимание явный интерес Памука к всякого рода шифру, эти буквы (К и А) выбраны отнюдь не случайно. Речь может идти о двух моментах: «Кемаль Ататюрк» – военачальник и создатель современной светской Турции. Другим вариантом могли бы быть «Курдистан и Армения», заместившие национальный подтекст в повествовании.
Памук не указывает причин своего выбора, однако избрание Карса в качестве места действия подразумевает, что он вполне мог воспользоваться обоими вышеприведенными элементами. Оттоманская империя уступила этот населенный пункт России в 1878 году, затем снова вернула в 1918-м, затем ненадолго снова уступила (на сей раз союзу большевиков и армян), и в конце 20-х гг. Карс стал местом, где турецкий национализм одержал победу, в результате чего и протянулась существующая до сих пор турецко-армянская граница. (Это событие было одним из многих пунктов послевоенных переговоров Вудро Вильсона, по завершении которых этот регион был «преподнесен» армянам.) В 1920 году именно из Карса Мустафа Суфи, легендарная личность и лидер турецких коммунистов, отправился вдоль границы в Анатолию через Трабзон и Эрзурум, города с романтическими названиями, чтобы вскоре погибнуть вместе со своими двенадцатью товарищами от рук членов праворадикальной группировки «Младотурки». Назым Хикмет обессмертил это убийство в поэме, до сих пор считающейся в Турции канонической. (Сам Хикмет, неофициальный лауреат по причине симпатий к коммунистам, не один десяток лет провел за тюремной решеткой и в изгнании.) Истинным же победителем из этих противоречивых сражений вышел Мустафа Кемаль, кто, будучи солдатом, внес свой вклад для отражения двух «христианских» вторжений на землю Турции и кто взял на себя всю полноту власти в ходе единственной в истории светской революции в мусульманском обществе. Тот факт, что впоследствии он сменил имя на «Кемаль Ататюрк» было частью его стержневой цели – придать Турции «западный облик», перевести на латиницу письменность, упразднить обязательное ношение мужчинами и женщинами религиозных головных уборов, официально ввести фамилии и вообще стереть в порошок исламский халифат, возродить который тщатся фундаменталисты теперь.
Памук превосходно отображает напластования прошлого, до сих пор сохранившиеся в Карсе, – в особенности армянские домишки, церквушки и школы – эфемерное напоминание о разрушенной и обесчещенной цивилизации под жутким саваном снега. От внимания автора не уходит и угрюмая отчужденность курдов. Расплатой за кемализм стало насаждение в Турции универсальной национальной идентичности, жестокое подавление любого этнического и религиозного разнообразия и водруженные повсюду бюсты сурово-неулыбчивого Ататюрка – символы власти и всемогущества военных, – на которые натыкаешься не раз и не два в повествовании Памука и которые не раз и не два становится объектом вандализма. (Ататюрк всю жизнь восторгался Французской революцией, но Турция, как в свое время было сказано и о Пруссии, скорее не страна, располагающая армией, а напротив, армия, располагающая страной.) В этих условиях от гражданина Турции требуется немалое мужество сказать «нет» официально авторизованной версии современного государства.
Впрочем, мужество в романе как раз отсутствует. Часть именитых ученых мужей Турции не так давно попыталась честно признать геноцид армян и подвергнуть критике официальные попытки дать ему рациональное объяснение. Главный инициатор этого начинания – Танер Акчам, который – и сам Памук хорошо понимает это – был вынужден опубликовать сделанные им выводы и заключения в Германии, как какой-нибудь презренный левак, – в то время как из романа Памука не составит труда уяснить, что все анатолийские армяне отчего-то решили собрать пожитки и скопом убраться подальше, оставив свое вековое наследие в качестве достопримечательности для охочих на зрелища туристов. Что же до курдов, Памук, изображая их как людей малоразвитых, сочувствует им.
Возрождение КА как поэта ввергает его самого, а заодно и нас, читателей, в состояние сравнимой с фатализмом пассивности. В самом начале повествования автор довольно скверно описывает, как в сознании КА зарождается задуманная поэма, но он ее не заканчивает из-за внезапного стука в дверь. Я усматриваю аллюзию с «Кубла Ханом» Кольриджа. Но через полсотни страниц, когда КА на сей раз вполне благополучно извлекает из подсознания еще одну поэму, мне на ум пришел вполне трезвый рассказ кого-то из Порлока, кто однажды в критический момент прервал творческие искания Кольриджа. Буквализм и педантизм Памука – злейшие его враги как сочинителя выдуманных историй. Он не доверяет читателю до тех пор, пока не обрушит на него водопад объяснений и пояснений самого что ни есть дидактического толка. Всю оставшуюся часть романа нас убеждают уверовать скорее в чудеса, нежели в реальность: КА просто усаживается в самые неподходящие моменты где попало и с ходу начинает строчить на чем попало вполне безупречные поэмы (правда, текст их не приводится). То есть, хоть и с трудом, в этом случае все же применимо клише «автоматическое письмо». Но я никак не мог отделаться от ассоциаций с Кораном или его «чтением вслух», которое и обеспечило пророку Мухаммеду репутацию медиума божественного.
КА представлен нам как человек, который принял или предпочел атеизм в качестве защитного эпидермиса. Его неверие суть одно и то же, что и его попытки обезболить воображение и снизить болевой порог восприятия. Его психика балансирует где-то на грани переносимого, и он всегда готов испытать потрясение от разговора с первым попавшимся собеседником. Но когда на его глазах фанатик-мусульманин хладнокровно убивает учителя, КА никаких чувств не испытывает. Лишь в обществе дервишей и суфиев – эти исламские секты выстояли после указов Ататюрка – КА растроган до слез, и душа его открывается. И все же: «В нем усиливался страх того, что несчастье и безнадежность находятся где-то рядом, это было то ощущение, которое появлялось именно тогда, в детстве и в молодости, когда он был невероятно счастлив». Словно принц Датский, столкнувшийся со сходной проблемой, КА испытывает облегчающий катарсис, принимая участие в постановке пьесы о насилии, выставляющей напоказ его собственные страхи и опасения. Памук часто и громогласно цитирует Чехова, и с самого начала лежащее на камине ружье в конце концов все же выпускает смертельный заряд. (Оно описывается как «Винтовка «Канаккале», Канаккале – так по-турецки звучит название пролива Дарданеллы и берега Галлиполи – именно там Ататюрк и получил боевое крещение в статусе командира.) Еще один выстрел – из револьвера, – от которого гибнет КА, слышен лишь за сценой. Но каждый поймет, что месть исламистов как возмездие за его чужеродную непохожесть настигла его даже в сердце Европы.
Затянутый и местами неуклюжий роман Памука следует воспринять как культурное предостережение. И сегодня фигура Ататюрка настолько весома, что даже после его смерти в 1938 году западные державы силятся отыскать того, кто заместил или скопировал бы его. Какое-то время считалось, что достаточной харизмой обладает решительный секулярист Насер. Таким был Садат. Какое-то время таким был шах Ирана. А также Саддам Хуссейн…
Больше всего на свете желая обзавестись современным, но непременно «мусульманским» государством, США и ЕС в последнее время принимали все попытки Турции на модернизацию за чистую монету. Внимательный читатель «Снега» не станет безоговорочно принимать столь убаюкивающую концепцию.
«Атлантик», октябрь 2004 г.
Чернить так чернить
В классическом романе «Похождения бравого солдата Швейка», вышедшем в свет после Первой мировой войны, чешский писатель Ярослав Гашек упоминает о «партии умеренного прогресса в рамках законности» – политической формации, о которой испокон веку грезили власть имущие. Если ты в рядах столь почтенной партии, тебе уж не придется прибегать ни к какому политесу, тебе не грозит участь прослыть тем, кто сеет плевелы недоверия к властям или государственным институтам. Вместо этого (и скорее всего) из твоих уст будет звучать: «По обеим сторонам дела можно многое сказать». Или – «Истина где-то посредине». Или – «Белое и черное волей-неволей порождают почтенный серый цвет».
Как обычно, сатира защищает сама себя. Политическая формация, абсурдная на взгляд любого мало-мальски разумного читателя в Австро-Венгерской империи, большинством когорты нынешних американских политобозревателей возведена в идеал. Каково же самое тяжкое обвинение в адрес современного политика? Ну разумеется, «фанатик». А что же самое страшное, что может быть высказано в адрес этого самого «фанатика»? То, что он только и знает, что «вносить раскол и сеять смуту». Что в период ведения избирательных кампаний подвергается наибольшему остракизму? «Негатив» или, хуже того, «чернуха». Мол, такого рода линия поведения «распаляет, но никак не просвещает». (Забывают, правда, о том, что без тепла и света не бывает.)
Приведенный перечень уничижительных терминов говорит о многом, как и почти что повсеместное принятие СМИ нарочито неотесанной лексики. Вот свеженький «звездный» примерчик. Сенатор Джон Керри отнюдь не намеревался кичиться своей армейской службой, упомянув, что да, в армии служил. (То есть он явно не намеревался доказывать, что и демократы во время вьетнамской войны тоже не сидели сложа руки, и в этом смысле ничуть не уступали республиканцам.) Просто упоминание, не более. Но на его послужной список с разной степенью остервенения и искажения фактов накинулись все кому не лень, и ответ последовал незамедлительно. Когда я писал это эссе, передо мной был разложен номер «Нью-Йорк таймс» от 27 августа 2004 года с предвыборной рекламной статьей на всю полосу, обличавшей нападавших на Керри «Ветеранов ВМФ за правду». Эта дорогая платная публикация констатировала: «Это можно остановить. Просто нужно желание. Хватит мутить воду. Давайте по делу».
Кто был тогда прав, кто виноват – сегодня не суть важно. Важно то, что упомянутая рекламная статья не столько подвергала сомнению правоту ветеранов, сколько предупреждала о том, что никому из нас не дозволено выдвигать необоснованные обвинения. Раз уж кандидат поднял тот или иной вопрос, предполагается, что у него есть право на собственную трактовку при условии, что он не передергивает факты. Все остальное – от лукавого. А в призыве «давайте по делу» – пресловутая неотесанность лексики. Но Керри явно вынудили распространяться о службе в армии. Под самой рекламой красовалось пояснение «Оплачено Национальным комитетом Демократической партии США» вкупе с припиской: «Данное заявление не одобрено ни одним из кандидатов или уполномоченных ими комитетов». Сегодня даже законодательство предписывает нам уверовать в то, что при сборе денежных средств партии независимы от своих кандидатов (из чего вытекает, что «Ветераны ВМФ за правду» претендуют на некую аполитичность, всячески отмахиваясь от всего, что могло бы вызвать подозрения в позорной ангажированности).
Но возможна ли вообще та самая «аполитичность»? Есть ли возможность избежать ее, если ты ввязался в политические игрища? Есть ли нечто такое, из чего политический капитал уже никак не сколотить? Сами по себе эти вопросы – чисто риторические – уже наводят на размышления. Поскольку все электоральные метафоры тяготеют к спорту, пестрят терминологией типа «центровой», «нападающий» или «защитник», почему бы и в политике не обзавестись мячиками для игры? (Разумеется, если воспользоваться метафорами рыночными, речь здесь идет скорее о краткосрочных дивидендах, нежели о фундаментальном сколачивании политического капитала.)
Опросы общественного мнения показывают, насколько сильно продвинулся когнитивный диссонанс. Миллионы людей ответят на соответствующие вопросы так: а) обе партии практически неотличимы друг от друга и б) обе партии погрязли в партизанской войне друг против друга. И эти две точки зрения вовсе не обязательно противоречат друг другу: межпартийные конфликты вполне могут разгореться по совершенно ничтожным вопросам, иными словами, мы имеем дело с тем, что Фрейд в свое время и в несколько ином контексте охарактеризовал как «нарциссизм малых различий». Лет эдак 10 назад сочетание этих двух не совсем ясных, но довольно заметных различий породило концепцию существования якобы внушающей доверие третьей стороны под водительством Росса Перо[42], утверждавшего, что политику надлежит быть вне политики и что правительство должно дать дорогу управленцам. Это заблуждение, как и трогательная вера в то, что одна партия всегда лучше другой, слагаются из почти что равных пропорций наивности и цинизма.
Чем пристальнее мы вглядываемся в нынешний дискурс, тем более странным и бессодержательным он предстает. Нам выпало жить в эпоху, перенасыщенную обожествлением личностей и пристальным вниманием к частной жизни. Дело зашло так далеко, что кандидаты бьются за возможность поучаствовать в ток-шоу, которые ведут чуть ли не психотерапевты. Тем самым они признают, что их «личность» дискутабельна и в этом аспекте является предметом разногласий. Даже я, человек, далекий от мира Опры Уинфри, вряд ли поспорю с этим. Мало в мире тех, кто избрал бы себе в друзья или любимые людей, исходя из их политических убеждений, а не личных качеств. И тем не менее попытайтесь вслух предположить, что психопатическая составляющая политика, будь то Ричард Никсон или Билл Клинтон, сама по себе предмет обсуждения, и вы тут же очень скоро убедитесь, что вас обвинят в «переходе на личности», в «охоте за ведьмами» и в «чернухе». Обвинения эти чаще всего исходят от тех, кто превратил свою жизнь в придаток партийного механизма и украсил каминную полку подретушированным портретом или фото очередной «личности» на почетном посту.
Политика по определению олицетворяет (или же должна олицетворять) расхождение во мнениях. С поправкой на современность она выражает (или, как минимум, отражает) или имитирует отличия мировоззрений, которым положили начало Эдмунд Берк[43] и Томас Пейн[44]. Этому различию грозит участь быть искаженным, в особенности в лишенном гармонии обществе, но исказить его до неузнаваемости все же невозможно. Следовательно, при господствующем засилье посредственностей, людей продажных, поглощенных исключительно собственными благами, опошляющих различия в мировоззрениях, выкрикивая направо-налево путаные призывы и лозунги, разве не обязаны мы тем выше оценивать других, тех, кто стремится максимально четко и недвусмысленно сформулировать упомянутые различия?
И все же мы, как представляется, страшимся противоречий, видя в них угрозу и для себя лично. В результате в ходе избирательного «процесса» множество важных тем замалчивается, их тональность приглушается, в результате их рассмотрение превращается в нечто сродни блужданию по лабиринту. Позвольте мне выбрать три важные темы, которые гарантированно не всплывут на поверхность в год президентских выборов: «война с наркотиками», смертная казнь и «Клятва верности»[45]. Политикам не составляет труда догадаться, что ни один из кандидатов, заинтересованный в продвижении своей программы, не посягнет на консенсус в обществе по трем упомянутым вопросам – то есть мы должны продолжать «войну с наркотиками», и не важно, что там нас ждет впереди, что смертная казнь есть неотъемлемый элемент закона и порядка и что «Клятва верности» есть свидетельство признания Господа Всемогущего[46]. Каждый из трех пунктов символизирует многое – роль государства в частной жизни гражданина, отношение Соединенных Штатов к международному праву и четкую границу разделения сфер влияния религии и правительства, – являясь и несомненным доказательством того, что рамки договоренности по всем трем пунктам не шире и не глубже изначально принятых обществом на веру. Сомнений быть не может, разве можем мы в принципе рассчитывать на какое-то расхождение во мнениях по этим трем пунктам? Разве сосредоточение внимания на обыденщине не является результатом, пусть частично, отвлечения внимания от вещей серьезных? Просто эти псевдобаталии по вопросу проявления сенатором Керри воинской доблести в дельте Меконга до боли напоминают отрихтованную и расфасованную версию «дебатов» по поводу иракского конфликта, когда обе стороны отчаянно делали вид, что достигли согласия по главному вопросу, хотя на деле никто из них на 100 % не был согласен даже с самим собой. Тотальная неискренность и малодушие лишь усиливают поляризацию.
Как ханжество служит комплиментом, получаемым добром из рук зла, так и, как мне представляется, славословия в адрес «приверженности и тем, и другим» есть своего рода стремление воздать должное социальному плюрализму, столь типичному для Америки. Столь многообразное и большое общество в большой степени зависит от соблюдения этики «неагрессивности» – так нынче обозначается показное проявление терпимости. На деле же пресловутое многообразие требует куда больше именно политического плюрализма. Как, например, в свое время единство мнений относительно того, что работорговля в Америке была слишком уж жутким и чреватым расколом вопросом, так и не предотвратило ужасы Гражданской войны, лишь отсрочив их.
Этот экскурс в прошлое сам по себе ставит точку на слащавом утверждении о том, что политики в те милые стародавние времена все же были благовоспитаннее, а тяготение к «чернухе» – суть порождение дней нынешних. Отбросим в сторону относительно безобидную «чернуху», имеющую место быть; это просто миф – считать, что в добрые старые времена все было куда благовоспитаннее. Да, случалось и такое, что в середине 50-х Эдлай Стивенсон[47] заявлял, что, дескать, лучше проиграть выборы, чем солгать, но ранее в том же самом ХХ веке Эд Крамп из Мемфиса (Теннесси) обвинил своего оппонента в том, что тот якобы тайно доил его, Крампа, корову через пролом в заборе. В детстве я любил слушать дуэт музыкантов-сатириков (исполнителей и композиторов) Майкла Флэндерса и Дональда Суонна, выпустивших несколько превосходных альбомов. Одним из хитов стала песенка про гиппопотамов, обожавших валяться в грязи. Припев звучал так:
Грязь, грязюка, слава тебе!
Ничто не дарует такую прохладу, как ты!
Вперед, за мной – в грязь!
От души поваляемся в ней, в славной грязи.
Сегодня дочь Майкла Флэндерса Лора – дама язвительная – представляет на студии Эла Фрэнкена «Эйр Америка» шоу, в котором кто угодно может изрекать все что угодно в адрес Дика Чейни[48] и компании Халлибертон[49], Джорджа Буша и Осамы бен Ладена, группы «Карлайл»[50] и других членов невидимого правительства. Так, вперед! Где бы мы были без нашего традиционного американского популизма, узаконившего и пустившего в оборот термин «разгребатель грязи»[51], который Тедди Рузвельт бросил как-то в сердцах в качестве оскорбления. Грязь так грязь, «чернуха» так «чернуха». Насколько скучнее было бы жить, если бы кто-то не окрестил в свое время Ричарда Никсона[52] «торговцем автохламом», а Барри Голдуотера[53] – психопатом, готовым швыряться атомными бомбами. Так что, раз уж взялись крушить, нечего ныть по перевернутым столам.
Во время выборов, когда Томас Джефферсон[54] сражался с Джоном Адамсом[55], избиратели, меньшие по количеству и лучшие по качеству, выбирали между президентом Американского философского общества и президентом Американской Академии науки и искусства. «Ну разве можно вообразить себе людей более культурных и обаятельных?» – воскликнет кто-нибудь из неисправимых идеализаторов прошлого. И все же стоит прислушаться к тому, что звучало тогда в адрес этих кандидатов, в особенности Джефферсона – его обзывали и прелюбодеем, и распутником, и бордельным зазывалой, и атеистом, и даже дезертиром, смалодушничавшим перед лицом врага. Нет сомнений в том, что появление партий и «фракций» после ухода на покой Джорджа Вашингтона поставило избирателей перед зачастую нелегким выбором – впрочем, не без пользы.
Соединенные Штаты любят громогласно заявить о себе как об образцовой нации, о модели общества, основывающейся и на демократии, и на этническом многообразии. Не будет преувеличением заявить, что от успеха или же провала этого начинания зависит очень и очень многое. Но существуют и гораздо лучшие способы демонстрировать их правоту, нежели цепляться за тоскливую пародию двухпартийной системы, считающую главной добродетелью способность уходить от острых вопросов и откладывать решение насущных проблем.
Нечет Огайо
Весь этот конфликт, скорее всего, прошел бы мимо меня, если бы не Кеньон-колледж. Мечта приглашенного лектора или идеал кинорежиссера, ищущего натуру для фильма из студенческой жизни. Расположен на лесистых холмах Огайо, в городке Гамбьер, примерно в часе езды от Коламбуса. Его литературный журнал «Кеньон ревью» основан Джоном Кроу Рэнсомом в 1939 году, а среди выпускников – Пол Ньюман[56], Э. Л. Доктороу, Джонатан Уинтерс, Роберт Лоуэлл, председатель Верховного суда Уильям Ренквист и президент Ратерфорд Б. Хейс[57]. Студенты этого учрежденного епископальной церковью колледжа хорошо воспитаны, из состоятельных семей и преимущественно белые, однако это отнюдь не вотчина Буша – Чейни. Приехав туда на выступление через несколько дней после президентских выборов, я обнаружил, что кампус все еще гудит. Вот что произошло в Гамбьере, штат Огайо, в решающий день 2004 года.
Избирательные участки открылись в 6.30 утра. На весь город с населением 2200 жителей (включая студентов) было всего две машины для голосования и подсчета голосов (с кнопкой прямой регистрации в электронной системе). Десятью днями ранее мэр Кирк Эммерт созвал комиссию из представителей двух ведущих политических партий по наблюдению за ходом выборов и заявил, что этого будет недостаточно вследствие большого количества зарегистрированных избирателей. (Ему, как и многим другим, было известно, что сотни студентов зарегистрировались в Огайо, поскольку это был важнейший «колеблющийся» штат.) Ходатайство мэра проигнорировали. Разумеется, из всего лишь двух машин (которых должно было быть больше) одна вскоре после полудня вышла из строя.
В 7.30 вечера того же дня на момент официального закрытия участков очередь из желающих отдать свой голос все еще тянулась от центра городка до парковки. В результате федеральный судья распорядился соблюдать в округе Нокс, где расположен Гамбьер, закон штата Огайо, предоставляющий право голоса всем вовремя пришедшим. Стоящим в очереди любезно раздали «карты на право голосования» (участие в голосовании – право, а не привилегия), но этого было уже мало. Когда все эти 1175 избирателей района опустили свои избирательные бюллетени, было уже около четырех утра, и многим пришлось прождать целых 11 часов. В духе народного карнавала подвезли пиццу, банки с прохладительными напитками, появились и гитаристы, чтобы придать яркому моменту настроение. Обнаружились телевизионщики, а молодые американцы вели себя словно на кастинге у Фрэнка Капры[58]: весело и добродушно пропускали вперед пожилых избирателей, дописывали в ноутбуках недоделанные сочинения, многие голосовали впервые, и все были убеждены, что долгое ожидание на холоде – ничтожная плата за это. Общий настрой выразила Пиппа Уайт[59], сказав, что «даже после 8 часов 15 минут ожидания у меня оставались силы. Это говорит о том, насколько все это важно». Ободряющая мысль.
У студентов Кеньона было одно преимущество, и они совершили одну ошибку. Преимущество состояло в том, что их президент, С. Джорджия Ньюджент, сказала им, что для голосования их освободят от уроков. Ошибка состояла в отказе от предлагавшихся им поздно вечером бумажных избирательных бюллетеней, из-за иска, поданного для ускорения избирательного процесса юристами отделения Демократической партии в Огайо. Когда стали раздавать избирательные бюллетени (для последующего машинного подсчета под контролем председателей демократической и республиканской комиссии по наблюдению за ходом выборов округа Нокс), кто-то закричал из окна здания общественного центра: «Не используйте бумажные избирательные бюллетени! Республиканцы собираются подать иск, чтобы их не подсчитывали!» После этого большинство приняло решение о машинном голосовании.
На остальной территории Огайо кастинг у Капры ничего не напоминало. Репортеры и очевидцы рассказывали об избирателях, не выдержавших изнурительного ожидания, нередко ссылаясь на нежелание работодателей считать голосование уважительной причиной опоздания или отсутствия. Так или иначе, подобные сбои чаще наблюдались на избирательных участках в рабочих и, скажем прямо, негритянских округах. Кроме того, возникло немало споров по поводу «временных» бюллетеней, вроде выдаваемых в том случае, когда избиратель может доказать свою личность, но не регистрацию на данном избирательном участке. Эти сбои можно списать на головотяпство или некомпетентность (хотя в 1992 и 1996 годах голосующих в Гамбьере было гораздо больше, а очереди – значительно короче). Теми же головотяпством и некомпетентностью можно было бы объяснить и другие странности в Огайо – от машин, перенаправивших голоса из одной колонки в другую, до машин, приписавших удивительное число сторонников неведомым маргинальным кандидатам, а также машин, показавших, как долго ждавшие очереди избиратели якобы каким-то образом не смогли отметить свой выбор в верхней части бюллетеня в пользу кандидатов в президенты Соединенных Штатов.
Тем не менее для проверки любого из вышеперечисленных сбоев необходимо либо сравнение бумажного следа бюллетеней с работой машин, или судебное решение о проверке самих машин. Первого нет, а второе пока не получено.
Не знаю, какой идиот в Гамбьере кричал избирателям не доверять бумажным бюллетеням, но знаю немало людей, убежденных в грязной работе в ходе решающего голосования в Огайо. Некоторые из этих людей известны мне как чистой воды психи и параноики, чьи одержимые теорией заговора умы могут запросто отрицать или в упор не видеть никаких объективных причин высоких результатов республиканцев. (А познакомился я с некоторыми из них так: в ноябре 1999 года я написал статью с призывом пригласить на предстоящие президентские выборы международных наблюдателей, поскольку у меня вызывали озабоченность законы, ограничивающие участие в голосовании, нелегальные фонды для подкупа, отказ в доступе независимым журналистам к средствам массовой информации и махинации с законами штатов для отстранения от голосования «преступников». В конце концов мне удалось победить официальную дискриминацию избирателей в моем родном городе Вашингтон, округ Колумбия, и поставить под вопрос «надежность или неприкосновенность» новой технологии машин для голосования. С тех пор я и дружу с этими кретинами.) Тем не менее есть и не кретинские резоны для пересмотра результатов выборов в Огайо.
Во-первых, расхождения от участка к участку и от округа к округу. Так, в округе Батлер, например, кандидат демократов на должность председателя верховного суда штата получил 61 559 голосов. Пара Керри – Эдвардс[60] набрала там примерно на 5000 голосов меньше – 56 243. Это весьма заметно контрастирует с поведением в данном округе республиканского электората, подавшего за своего кандидата в судебный орган власти почти на 40 тысяч голосов меньше, чем за Буша и Чейни. (Последняя тенденция в виде уменьшения количества голосов с верхней части списка бюллетеня, где указаны главные кандидаты, на сегодня является наиболее общей, возможно, в масштабах штата и страны.)
В одиннадцати других округах все той же демократической кандидатке в судебный орган К. Эллен Коннелли удалось обойти кандидатов в президенты и вице-президенты от демократической партии на сотни, а где-то на тысячи голосов. Что ж, возможно, перед нами сметающая все преграды, харизматичная будущая кандидатка, и именно миссис Коннелли – та сила, с которой придется считаться в национальном масштабе. Или, возможно, вся закавыка в особом воздухе Огайо? Похоже, в этом штате много чудаков. В округе Кайахога, куда входит город Кливленд, на двух преимущественно «черных» участках в Вест-Сайде проголосовали точно так же. На избирательном участке 4F: Керри – 290, Буш – 21, Перутка – 215. На избирательном участке 4N: Керри – 318, Буш – 11, Баднарик – 163. Мистер Перутка и мистер Баднарик – кандидаты в президенты от конституционной и либертарианской партии соответственно. Помимо этого высокого положения они также обладатели запоминающихся (но звучащих не слишком по-афроамерикански) фамилий. В лучшем для Ральфа Нейдера в 2000 году общее число голосов, отданных на избирательном участке 4F всем кандидатам независимых партий, равнялось 8.
В округе Монтгомери на двух избирательных участках из-за неясности волеизъявления избирателей зафиксирован неучет почти 6000 избирательных бюллетеней. Это значит, многие люди ждали своей очереди проголосовать, но, когда та подошла, не смогли определиться, кто должен стать президентом и отдали голоса исключительно за кандидатов на менее значимые должности. Только на этих двух избирательных участках неучет из-за неясности волеизъявления составляет 25 %, и это в округе, где средний неучет – всего 2 %. Неучет на избирательных участках, где победили демократы, был на 75 % выше, чем на республиканских.
На избирательном участке 1B в Гаханне, округ Франклин, компьютеризированная машина для голосования зафиксировала в общей сложности 4258 голосов за Буша и 260 голосов за Керри. Однако на нем всего 800 зарегистрированных избирателей, из которых на выборы пришли 638. После того, как «сбой» обнаружили и устранили, президенту досталось на 3893 меньше голосов, чем его наградил компьютер.
Участки Конкорд Саут-Вест и Конкорд Саут в округе Майами смогли похвастать явкой в духе Саддама Хусейна – 98,5 % и 94,27 % соответственно, – и на обоих подавляющее большинство голосов отданы за Буша. Округу Майами также удалось отчитаться о 19 тысячах дополнительных голосов за Буша после того, как 100 % избирательных участков сообщили результаты в день выборов.
В округе Махонинг журналисты «Вашингтон пост» обнаружили, что многие стали жертвами «перескакивания голосов», заключающегося в том, что машины для голосования отображали выбор одного кандидата после того, как избиратель отдавал предпочтение другому. Некоторые специалисты в области программного обеспечения выборов диагностировали это как «проблему калибровки».
Машины, как и люди, ошибаются, а сбои наверняка неизбежны, и нет сомнений в том, что многие избиратели Огайо смогли проголосовать быстро и без гротескных аномалий. Но меня поражает другое: практически все случаи слишком длинных очередей или вопиющей нехватки машин имели место в демократических округах или участках, и практически во всех случаях, когда машины выдавали немыслимые или невероятные результаты, страдал кандидат фактических или потенциальных избирателей демократической партии, которых обманули, сбили с толку или издевательски почли за людей, хронически неспособных проголосовать, или же внезапно сделали их сторонниками маргинальных неудачников.
Само по себе это могло бы свидетельствовать против любого заговора или организованных подтасовок, поскольку достаточно умные люди, пожелай они заранее предопределить исход голосования, озаботились бы, пусть для вида, придать несоответствиям и препонам характер более равномерного распределения. С этим вопросом я обзвонил всех своих умнейших друзей-консерваторов. В ответ я услышал: смотри, что произошло в округе Уоррен.
После закрытия избирательных участков, под предлогом неуточненной обеспокоенности терроризмом и угрозой национальной безопасности, чиновники «забаррикадировались» в здании администрации округа Уоррен и не допустили к контролю подсчета голосов ни одного репортера. Заявили о десятибалльной опасности террористической угрозы (по шкале от одного до десяти). При этом чиновники ссылались на информацию, поступившую от агента ФБР, несмотря на отрицание Федеральным бюро всякой причастности.
Вне всяких сомнений, округ Уоррен представляет собой часть республиканской территории штата Огайо: в прошлый раз за Гора там проголосовало всего 28 %, а в этот раз за Керри – 28 %. А потому на первый взгляд этот округ вовсе не то место, где у Великой старой партии[61] была малейшая необходимость «подавлять» избирателя. Казалось бы, это говорит в пользу отсутствия заговора. Однако даже у неизменности общего количества избирателей есть свой странный аспект. В 2000 году Гор прекратил показ предвыборных рекламных роликов в Огайо за несколько недель до выборов. Кроме того, он столкнулся с оппозицией со стороны Нейдера[62]. Керри потратил в Огайо огромные деньги, никакой конкуренции со стороны Нейдера не было, и тем не менее в округе Уоррен он получил ровно тот же процент голосов.
Как ни взбалтывай, как ни смотри на свет, в выборах в Огайо что-то не сходится. Массовые нарушения заставили провести формальный пересчет голосов, завершившийся в конце декабря результатом на 176 голосов меньше за Джорджа Буша – как и при первом подсчете. Но это было бессмысленное занятие ради успокоения, поскольку попросту нет никакой возможности проверить, например, сколько «перескока голосов» могли незаметно произвести компьютеризированные машины.
Следует отметить и другие, более случайные факторы. Руководитель канцелярии губернатора штата Огайо, Кеннет Блэкуэлл, был сопредседателем кампании Буша – Чейни в штате и одновременно в открытую исполнял свои обязанности на выборах в родном штате. А штаб-квартира компании «Диболд», производящей безбумажные машины для голосования с сенсорным дисплеем, расположена в Огайо. Председатель ее правления, президент и генеральный директор Уолден O’Делл, видный сторонник Буша и сборщик пожертвований в 2003 году, провозгласил, что будет «стремиться помочь президенту получить голоса выборщиков Огайо в следующем году». (Смотрите статью Майкла Шнайерсона «Взлом результатов голосования», «Вэнити Фэйр», апрель 2004 года.) «Диболд» вместе со своим конкурентом «Электрон Системс энд Софтвэр» регистрируют более половины голосов, поданных в Соединенных Штатах. Конкуренция эта не очень остра, а еще менее острой ее, возможно, делает тот факт, что вице-президент «Электрон Системс энд Софтвэр» и директор стратегических исследований «Диболд» – братья.
Лично я не склонен придавать вышесказанному большого значения, поскольку олигархия, стремящаяся к подтасовке результатов выборов, скорее всего, не станет, словно бы желая вписаться в сценарий Майкла Мура, заявлять о себе столь открыто. В любом случае все руководители канцелярий губернаторов штатов – ярые приверженцы одной из партий, а каждая счетная комиссии во всех 99 округах штата Огайо состоит из двух демократов и двух республиканцев. Председатель правления «Диболд» вправе, как любой другой гражданин, высказывать свои политические пристрастия.
Тем не менее одному успокаивающему объяснению я больше не верю. Отвечая на обвинения во вмешательстве в голосование, часто говорили, что для этого потребовался бы «столь масштабный заговор», в который оказалось бы втянуто опасно большое количество людей. Действительно, от некоторых обвинений со смехом отмахивались даже отдельные демократы в Огайо, говоря, что тогда и они должны были бы быть частью плана. Ставки здесь очень высоки: один перебежчик или ренегат с вескими доказательствами мог бы пожизненно засадить в тюрьму его организаторов и навсегда дискредитировать участвовавшую в мошенничестве партию.
У меня была возможность поговорить с рекомендованным мне экспертом, который не верит, что имело место выраженное мошенничество. Она связана с производством этих машин и пожелала остаться анонимной. Разумеется, сказала она, подобное вполне осуществимо, и «в курсе» будут лишь очень и очень немногие. Это возможно из-за небольшого количества фирм-изготовителей и еще меньшего (учитывая практику приема на работу в эти фирмы) круга людей, понимающих технологию. «Машины ввели в эксплуатацию, не проведя проверок, чтобы удостовериться, что ими не “управляют”, и без сравнительных испытаний», – объяснила она. «Машинные коды – не общественное достояние, а потому ни одна из этих машин не конфискована». В этих условиях, продолжила она, можно манипулировать как количеством, так и процентом голосов.
В старые недобрые времена Таммани-холла[63], сказала она, приходилось ломать счетные контакты на рычажных машинах, и при внимательном расследовании сломанные контакты автоматически компрометировали машину. Благодаря технологии сенсорного экрана о грубости и предсказуемости прежних мелких политических бандитов речь больше не идет. Однако на новой машине была искажающая «настройка», и это можно было бы определить, конфисковав несколько из них. Сегодня суды Огайо отказываются от любых попыток сделать избирательные машины штата, перфокарты или сенсорные экраны предметом достояния общественности. Ни мне, ни кому-либо еще не ясно, кто же обслуживает машины…
Наконец, я спросил ее, каким могло бы быть логическое основание для установления факта любой подтасовки, имевшей место. «Как я поняла из прочитанного, – сказала она, – обе партии всегда признавали результаты опросов избирателей сразу после выхода с участков для голосования». Это, как я мог ей подтвердить из непосредственного опыта, действительно так. Но тем не менее оставалась вторая проблема. Поэтому я спросил: «А если бы все, назовем нейтрально, аномалии и сбои, распределились бы вдоль одной оси: другими словами, если бы они шли в ущерб только одному кандидату?» Мой вопрос был гипотетическим, поскольку она не изучала события в Огайо специально, однако ответ последовал незамедлительно: «Тогда это было бы крайне серьезно».
Я никак не статистик или не инженер и (как и многие демократы про себя) не думаю, что Джон Керри когда бы то ни было должен стать президентом какой бы то ни было страны. Но я всю жизнь рецензирую книги по истории и политике, делая пометки на полях, когда натыкаюсь на неверную дату, любую другую фактическую ошибку или отсутствие пункта в доказательствах. Это встречается в любой книге. Но если в результате всех ошибок и недосмотров неизменно выходит, что страдает или выигрывает одна-единственная точка зрения, рецензия на книгу будет разгромной. Федеральная избирательная комиссия, слишком долго выставлявшая себя на посмешище, должна заняться Огайо. Компания «Диболд», также производящая банкоматы, не должна больше получать от государства ни цента, пока не создаст систему голосования, сравнимую по надежности с банкоматами. А к американцам, приходящим реализовать свое избирательное право, больше не должны относиться как к крепостным или статистам.
«Вэнити Фэйр», март 2005
Становясь американцем
Пока мы в самый канун Рождества ждали включения камер в вашингтонской студии, ее хозяин – мой faux bonhomme[64] Пат Бьюкенен[65] – как бы между делом поинтересовался моим гражданством и статусом, на основании которого я проживаю в стране. Я невинно ответил, что подал бумаги на получение гражданства, но нацбез тонет в потоке заявлений. Тут зазвучала музыка, предваряющая следующий раздел программы – посвященный выставлению религиозной символики в госучреждениях, – и я глазом не успел моргнуть, как Бьюкенен принялся допытываться, как у меня, иностранного атеиста, хватило наглости заявиться сюда и читать американцам лекции об их христианском наследии.
Симулирование негодования – это de rigueur[66] в мире новостей американского кабельного телевидения, однако неподдельность собственной ярости удивила меня ничуть не меньше дешевизны подстроенной Бьюкененом ловушки. Я свыше двадцати лет живу в Вашингтоне – и все эти годы Бьюкенен умолял меня прийти на свою передачу! В этой стране у меня родилось трое детей, и все трое – самые настоящие американцы! Безупречные аттестации о полном соблюдении всех требований закона из скучной переписки с Налоговым управлением США! Однако, по мере того как краска гнева сползала со щек, до меня стало смутно доходить, что возмутился я не вероломным попранием Бьюкененом собственного лицемерного гостеприимства. Скорее я почувствовал, как осквернен сам мой очаг как таковой. Не смей приказывать мне убираться домой, начальник. Я дома.
Все еще остывая от негодования в лимузине, который вез меня домой, я понял, почему мне даже в голову не пришли единственно верные слова: «Не смей разговаривать со мной в подобном тоне, ты, немецко-ирландский фашистский пустозвон. Мне не надо извиняться за свое присутствие перед таким подонком, как ты. Говори это Чарльзу Кофлину[67] и Чарльзу Линдбергу[68] и не бей в спину нашим мальчикам в Ираке». Ответь я так или типа того, я бы устыдился, либо сразу, либо спустя некоторое время. (С другой стороны, втайне не перестаю стыдиться, что не ответил, – впрочем, тогда «чудак» начинался бы с буквы «м». Неизменно надеясь сохранить чистый и незамутненный английский, не могу не признать, что ругаться лучше по-американски.)
Мой английский друг и коллега Мартин Уокер написал снискавшую успех биографию нашего однокашника по Оксфорду президента Клинтона под названием «Президент, которого мы заслуживаем». В Лондоне книга вышла под не менее красноречивым названием «Президент, которого они заслуживают». Я только что закончил работу над краткой биографией другого президента, Томаса Джефферсона, где писал о «нашей» республике и «нашей» Конституции. И даже не заметил этого, пока не приступил к окончательной редактуре. Что нужно для того, чтобы иммигрант заменил «ваш» на «наш»?
Никакой присяги на благонадежность, никаких принудительных заявлений о лояльности от меня никогда не требовали. Я написал тысячи статей, сотни раз выступал в СМИ и на публике, часто по важнейшим для действующего правительства проблемам, и никто и никогда не спросил меня, какое я имею право на это. Мои дети – граждане США единственно потому, что родились на американской земле (ни одна страна в мире не может похвастать подобной щедростью). Едва я получил грин-карту[69], как сотрудники иммиграционной службы приветствовали меня словами: «Добро пожаловать домой!» Более того, не способный ни к чему, кроме как писательство и выступления, я оказался под мощной защитой Первой поправки, и мне не приходилось (как прежде) думать о законах о клевете и других крупных и мелких ограничениях, стесняющих мое ремесло в той стране, где я родился.
Но я об этом не думал. Кое-кто, возможно, уже тихо возмущается: «Легко говорить тебе. Для кого английский язык – родной. Белому. Выпускнику Оксфорда». Практически того не осознавая, я думал так. «Ты достаточно везучий, но сразу видно, что ты британец». Однако процесс постепенного взаимного осознания или чего-то в этом роде шел, и вынужден признать, дошел до критической точки и вылился именно в ту форму, которой я больше всего противился – в форму клише. Действительно, для меня тем событием, «изменившим все», было 11 сентября 2001 года. В поисках не клишированных, а более точных форм выражения и данного наблюдения, и его последствий я принялся прочесывать прессу – американскую прессу, – используя ее как своего рода зеркало. И всякий раз натыкался, что такая-то и такая-то глупость исходит от «европейцев», однако полагал, что речь шла скорее не о высмеивании моего англо-кельтского-польско-немецко-еврейского происхождения (хотя это было так), а о тех «европейцах», кто, наподобие Жака Ширака, убеждал американских друзей не чувствовать себя простаками и не тушеваться. Au contraire…[70]
Никто не может надеяться и ожидать, что подобное чувство, как я бы выразился, перерастет в прочную привязанность ума и сердца. Прожив в столице страны много лет, я никогда особенно ее не любил. Однако когда она подверглась нападению, став такой чертовски уязвимой, я ощутил единство с ней. И знаю, что теперь единство это уже ничему и никому не разрушить. Да, да, упреждая ваш вопрос, я легко назову имена арабов, иранцев, греков, мексиканцев и других, чувствовавших то же, что и я, и говоривших об этом практически без слов. В 2001 году я тем не менее изо всех сил попытался выразить это словесно. Лучшее, что мне удалось тогда сказать, что в Америке твой интернационализм может и должен быть твоим патриотизмом. Мне до сих пор не дает покоя неуклюжесть, с которой я это выразил. В конце своей книги о Джефферсоне я куда пафоснее заявил, что Американская революция – единственная революция, которая продолжает находить отклик в сердцах. Думаю, мог бы уточнить и добавить, что закоренелый шовинист и изоляционист Пат Бьюкенен, неизменно нападавший и до сих пор продолжающий на меня нападать, – это хронический неамериканец.
«Атлантик», май 2005 г.
Касаясь исследований «Героя нашего времени», невозможно обойти замечание Владимира Набокова: «Сколь бы огромный, подчас даже патологический интерес ни представляло это произведение для социолога, для историка литературы проблема «времени» куда менее важна, чем проблема «героя»[72]. С характерной заносчивостью превознося собственный перевод романа 1958 года, Набоков выдвинул ложную антитезу или противопоставление без противоречия. «Историку литературы» необходимо в определенной мере быть если не «социологом», то историком. Львиная доля немеркнущего очарования этой книги теряется вне контекста, и всем имеющимся в моем распоряжении изданиям переводов – и 1966 года Пола Фута, и теперешней весьма искусной версии Хью Аплина – недостает справочного материала, без которого короткий и запутанный шедевр Лермонтова оценить нелегко. Эти пять изящно отточенных историй, повествующие о недолгой жизни обреченного юноши в напоминающей «Расемон» манере, самым озадачивающим образом пребывают в «своем времени».
Доставляющие равное удовольствие элементы времени и героизма фактически сливаются в самом общем определении как самого романа, так и его автора – байронизм. И такое уподобление, без всяких сомнений, справедливо. Ранняя русская литература была тесно связана с европеизирующей и либеральной тенденцией «декабристской» революции 1825 года, горячо поддержанной и Пушкиным, и его наследником Лермонтовым. А подражание восставших духу Байрона по глубине и размаху было почти культовым. В 1832 году Лермонтов даже опубликовал короткое стихотворение «Нет, я не Байрон»:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник…
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум немного совершит…
В двух последних строках слышится предвидение – почти страстное желание – ранней и романтической смерти. А в 1841 году, за несколько месяцев до смерти, Лермонтов пишет стихи еще более пророческие:
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая ещё дымилась рана,
По капле кровь точилася моя…
Дагестан, как Чечня и Осетия, территории Южного Кавказа[73], которые в то время покорял и подчинял царизм. (Это был русский участок описанной позднее Киплингом «Большой игры», простиравшейся до северо-западной пограничной провинции Индии и Афганистана.) Лермонтова дважды ссылали служить на Кавказ в наказание. В первый раз он оскорбил власти стихотворением на смерть погибшего в 1837 году на дуэли Пушкина, обвинив царский режим в травле поэта. Во второй раз он попал в беду из-за того, что сам дрался на дуэли с сыном французского посла в Санкт-Петербурге. В 1841 году на Кавказе недалеко от того места, где дрался на дуэли его «Герой нашего времени» Печорин, Лермонтов сошелся в следующем поединке с офицером-однополчанином и погиб на месте. Эту одержимость дуэлями и возможным самопожертвованием Набоков называет трагической, поскольку, по его выражению, «сон поэта сбылся». Что ж, тогда тем более нам во что бы то ни стало необходимо как можно больше знать о тогдашних реалиях.
Как и у Байрона, в жилах Лермонтова, потомка наемника XVII века Джорджа Лермонта, текла шотландская кровь. (Сам Пушкин был отчасти эфиопом по происхождению, поэтому мультикультурализм и многонациональность сыграли свою роль в развитии русской литературы; кроме того, в те времена своего рода золотым стандартом был также сэр Вальтер Скотт, и именно его «Шотландских пуритан» Печорин читает в ночь перед дуэлью.) На страницах «Героя нашего времени» Лермонтов постоянно возвращается к Байрону. У близкого друга Печорина, доктора Вернера, «одна нога… короче другой, как у Байрона». О главном предмете ухаживаний, княжне Мери, с восхищением сказано, что она «читала Байрона по-английски и знает алгебру». (Большинство русских той эпохи читали Байрона во французских переводах.) В меланхолическом настроении Печорин размышляет: «Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?» Он одобрительно говорит о стихотворении «Вампир», в то время считавшемся принадлежащим перу Байрона.
Трудности возникают именно при переходе от байронического к ироническому. Публикация романа в 1840 году вызвала критические нападки из-за самого названия. Как можно было представлять героем столь дурного, аморального молодого человека, как Печорин? В вялом предисловии ко второму изданию Лермонтов писал: «Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана». Но где в названии ирония? И снова надо набраться смелости не согласиться с Набоковым. Абсолютно ясно, Печорин никоим образом не выведен «героем». Даже в глазах восхищающегося им верного старого солдата Максим Максимыча (один из рассказчиков, которым все меньше доверяешь) Печорин предстает пусть и харизматичным, но равнодушным и безответственным человеком. Он скучает, отрешен от происходящего и полон смутного внутреннего недовольства. Объективному читателю, если таковые есть, Печорин кажется черствым, а порой садистом. В самом конце последней истории он демонстрирует немного инициативы и порыва при захвате казака-убийцы, но при подавлении кавказцев на войне действует преимущественно по приказу. Если это и байронизм, то байронизм «Корсара» – законченный индивидуализм. Ни намека – или делается вид, что ни намека, – на идеализм или принципы.
Нет, ирония неизбежно обращена именно ко «времени». Печорин и Лермонтов расплачиваются с обществом и военными их же монетой. Раболепие и апатия России принимается как должное: прозаично говорится о плети, а потом о приданом в пятьдесят душ. Пьянство в армии носит характер эпидемии, снобизм и фаворитизм – правило на аристократических курортах, которыми изобилует Кавказ. Славная русская война, призванная цивилизовать мусульманские племена, жалка и жестока с обеих сторон. С какой стати Печорину в этих условиях принимать что бы то ни было так близко к сердцу? Во время случайной встречи со старым Максим Максимычем – самая трагическая сцена в романе для меня – Печорин отталкивает его, как принц Хэл Фальстафа. Женщины – существа, чье влияние на мужчин следует презирать, при возможности за это можно и должно мстить. Таким образом, роман вызвал скандал, представив молодого офицера из хорошей семьи как зеркало общества. Посмотритесь в него, если так уж хочется, но не лицемерьте по поводу увиденного.
Возможно, полезнее проследить не сравнительно самоочевидное влияние Байрона, а скрытое – Пушкина. Незадолго до бессмысленной гибели Пушкин, к бесконечному отвращению Лермонтова, пошел на компромисс с царем и правящими кругами. Даже в стихотворении «Смерть Поэта» Лермонтов сокрушенно упрекнул в этом своего героя, вопрошая: «Зачем он руку дал клеветникам ничтожным, / Зачем поверил он словам и ласкам ложным, / Он, с юных лет постигнувший людей?..»
Фамилия героя пушкинского «Евгения Онегина» происходит от названия северной русской реки Онеги. «Герой» лермонтовского «Героя нашего времени», Григорий Печорин, назван в честь Печоры, реки, текущей немного севернее. Один русский критик отметил, что если Онега течет к морю спокойно и ровно, Печора – бурна и необузданна. Очевидно, частью замысла Лермонтова было пойти дальше и заострить ситуацию еще сильнее, чем у предшественника. Это становится ясно, когда в результате фантастического совпадения Печорин узнает, что дуэль, на которую его спровоцируют, задумана как его убийство. В качестве ответного удара он разрабатывает стратегию, позволившую ему убить своего противника Грушницкого, испытывая к нему не больше жалости, чем к раздавленному таракану. Когда мертвый Грушницкий рухнул в ущелье, вырвавшееся у Печорина и обращенное к доктору Вернеру и к природе восклицание – «Finita la commedia!»[74] – шедевр лаконизма.
Более чем соблазнительно предположить, что Лермонтов заставил Печорина сделать то, что не смог Пушкин: раскрыть заговор с покушением на свою жизнь, а потом действовать беспощадно и с холодной решимостью, покарав убийцу неотвратимой смертью. Предположение тем более пугающее, что в собственной жизни и смерти подобной решимости он проявить не смог. Царь Николай I в нескладном письме жене осудил «Героя нашего времени». (Превосходный мастер расшифровки литературных и общественных совпадений Энтони Поуэлл однажды выразился так: «Несмотря на большие размеры России, число людей, действительно способных оказать влияние на ее политическую, общественную, культурную жизнь, было очень невелико. Поэтому стихи младшего офицера могли стать настоящим бельмом на глазу самого царя».) Прибыв на поле чести, Лермонтов, похоже, отказался стрелять в спровоцировавшего дуэль идиота. Убитый на месте, он так и не услышал царского комментария: «Собаке собачья смерть». Однако его непоколебимое равнодушие к случаю восходит к двум хорошо отработанным сценариям XIX века: презрению аристократа на эшафоте и стоицизму революционера перед расстрелом. Декабристы, по-своему восхищаясь обоими, ставили их в пример.
Остается вопрос, который, по-видимому, не удастся прояснить никогда и на который в своем предисловии к переводу Аплина лукаво намекает Дорис Лессинг. «Я часто себя спрашиваю, – пишет Печорин, – зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство?» «Женское кокетство» не в женщине. О том же, только по-другому, пишет Набоков, замечая:
«Вообще женские образы не удавались Лермонтову. Мери – типичная барышня из романов, напрочь лишенная индивидуальных черт, если не считать ее «бархатных» глаз, которые, впрочем, к концу романа забываются. Вера совсем уже придуманная со столь же придуманной родинкой на щеке; Бэла – восточная красавица с коробки рахат-лукума»[75].
Комплекс Казановы – неугомонное и неразборчивое ухаживание за фактически нежеланными женщинами – нередко выступает прикрытием симптомов подавляемой гомосексуальности. Бурная деятельность Байрона в этой сфере (или лучше сказать сферах?) уже давно общепризнанна. Поуэлл отмечает, что, хотя дуэль Пушкина формально спровоцирована мнимым прелюбодеянием жены, «в нее также тайно вовлечены гомосексуальные круги».
В романе Печорин дан от лица нескольких рассказчиков: друга, первого лица и автора, замечающего о нем: «Его кожа имела какую-то женскую нежность». В самом Лермонтове, по словам Тургенева, было немало детскости, придававшей его облику – как минимум, в юности – характер скорее привлекательный, нежели отталкивающий. Кажется, у женственного литературного персонажа преобладала воля к жизни, тогда как у мужественного автора романа – стремление с нею расстаться.
«Атлантик», июнь 2005 г.
Возьмите публицистическую статью комнатной температуры из недавно прочитанных или ту, которую вы, возможно, читаете сейчас или собираетесь пробежать глазами в будущем. Найдите в ней место, где говорится, что мусульманскому недовольству не будет конца, пока не решена проблема Палестины. Возьмите первую попавшую под руку пишущую принадлежность, вычеркните слово «Палестина» и подставьте «Кашмир». Затем уделите уяснению вопроса столько времени, сколько сможете позволить. А потом… Я собирался сказать «прочтите этот роман», но понял, что его вместо этого следует в первую очередь рекомендовать как стимул для разъяснения.
Подобное представление сложного и запутанного произведения художественной литературы может показаться банальным и прямолинейным, но я за него не извиняюсь. Как и Палестина, Кашмир был частью Британской империи (и служит фоном, на котором разворачивается действие отдельных эпизодов «Раджийского квартета» Пола Скотта[77]). Как и Палестина, он одновременно обрел независимость и раскололся в ходе стремительного британского бегства в 1947–1948 годах. Это единственный штат Индии с большинством мусульман, и давний объект притязаний Исламской Республики Пакистан. За него вели несколько «конвенциональных» войн и десятилетиями шли «неконвенциональные» партизанские и антипартизанские боевые действия, и из-за него мир не раз оказывался на грани ядерной конфронтации. И если в ближайшие годы и суждена губительная термоядерная случайность, то ее спусковым механизмом, скорее всего, станет Кашмир. Кроме того, именно озера, долины и горы Кашмира и были тем горном, в котором выплавился «основанный на вере» альянс Пакистан – Талибан – Аль-Каида. Самую ожесточенную и долгую схватку исламский джихад ведет не с Западом или евреями, а с индуистской/светской Индией. Это война не Востока против Запада, а Востока против Востока.
Мне это известно, поскольку я немного изучил этот вопрос и бывал на удерживаемой пакистанцами стороне Кашмира, где мне сказали, что хотя люди всегда будут сражаться даже за самые засушливые и пустынные «трофеи», есть места, настолько красивые, что за них мало кто сам не захочет умирать. Салман Рушди знает об этом не понаслышке: он из семьи кашмирцев, родившийся в Индии мусульманин, а ныне (можно ли сказать – поневоле?) нечто вроде западного космополита. После разнообразных изнурительных экскурсов он откатывает сюда, на священную и светскую территорию, прославившую его, прежде чем сделать печально известным, – оспариваемую территорию «Детей полуночи» и «Стыда».
Он бы не согласился с простотой моих предыдущих абзацев, заявив, что кашмирцы как таковые полиморфный и полицентрический народ и достойны избавления и от неуклюжести, и от покровительства больших братьев. Именно поэтому свою историю Рушди начинает в Лос-Анджелесе, где пейзаж и экология тоже меняются от квартала к кварталу, где шанс есть у всех форм и аспектов «разнообразия» и где одной из первых мы встречаем дородную «домоправительницу» многоквартирного дома, без обиняков названную «последней представительницей легендарного рода картофельных ведьм из Астрахани». (Нежданным бонусом становится то, что эта могучая материнская фигура говорит на местном диалекте идиша.) Ее предназначение состоит в том, чтобы успокоить прекрасную Индию, неземную девушку, которой очень не нравится ее имя и которая тайно занимается боевыми искусствами в целях самообороны.
Следующим на сцене является Макс Офюльс[78], отец Индии и американский дипломат непревзойденного лоска и глянца. И он, как и его прототип, происходит со спорной и выжженной земли – эльзасского фронтира между Францией и Германией. Он обладает сейсмическим чутьем гонимого еврея и оригинальным умением ладить с женщинами. Повествование начинается с его убийства в Калифорнии слугой по имени Шалимар, а роман – предыстория этого преступления. И лишь затем мы переносимся собственно в Кашмир, сам служащий фоном Шалимара Шалимар – это древнее название «императорского сада Великих Моголов… густыми зелеными террасами нисходящего к зеркалам озер».
Рушди не пренебрегает в Кашмире ни магическим и мифическим, ни впечатлением, которое тот производит на приезжающих и захватчиков. Полковник индийской армии Хамирдев Сурьяван Качхваха, солдафон-раджпут[79], посланный держать неблагодарных местных жителей в узде, подвержен обратной версии происходящего с людьми из селения Макондо в книге Маркеса[80]: не приступам бессонницы, ведущим к амнезии, а наплывам воспоминаний, ведущим к бессоннице. И он, с его жаждой порядка и уважения, которого он так и не удостаивается, – двоюродный брат незадачливых полковников и майоров из романов Джозефа Хеллера и Пола Скотта. Молодой акробат и клоун Шалимар, урожденный Номан Шер Номан, – это номинальное эхо Одиссея в пещере Полифема подчеркивается намеком на старый индийский эпос «Рам и Лила», в котором «чистую Зиту похитили, и Рам сражался, чтобы ее вернуть». Когда Номан клянется своей первой любви страшной клятвой, обещая убить ее и всех ее детей, если она когда-либо от него уйдет, мы видим тут величайшее высокомерие.
Его торжественность не смягчает даже свойственный Рушди юмор. (Никогда не понимал, почему у писателя, умеющего так смешить, столь серьезная репутация.) «Вазван», знаменитый «банкет из тридцати шести блюд как минимум», можно превзойти лишь более редким «банкетом из шестидесяти блюд максимум». Деревенские старшины соперничают друг с другом в вопросах кухни, кухонных горшков и связанных с ними предобеденных и послеобеденных (не говоря уже об обеденных) театральных развлечениях. Индийское дано в переводе на безукоризненный англо-индийский или индийский английский («На самом деле ее имя – Бхуми, Земля, но друзья зовут ее по фамилии Бунньи, которая, сэр, означает любимое дерево Кашмира»).
Однако главной темой становится трагедия, как в древнегреческом смысле фатума, так и гегелевском – столкновения прав. В одном месте Рушди фактически излагает краткую новейшую историю кашмирского конфликта. Но рассказывает ее не «напрямую», а перемежая с официальными отчетами Макса Офюльса, как американского посла в Нью-Дели. Это сделано с захватывающим дух мастерством, словно пентименто[81], из-под которого проступают фигуры Джона Кеннета Гэлбрейта[82] и Дэниэля Патрика Мойнихэна[83], и помогает продемонстрировать деградацию жизни и этики Кашмира. Кашмирцы были в целом миролюбивыми и не особо религиозными в течение многих поколений, но потом подверглись массированному наступлению политики «разделяй и властвуй», в которой конфессиональные различия были использованы по максимуму. На ислам по очевидным причинам упирали пакистанцы, а индийские власти нередко дергали исламские струны для изоляции светских националистов. Мы видим этот цинизм в туманящемся взоре новопроизведенного генерала Качхвахи, полномочия которого все расширяются, соответствуя прозвищу его «военного лагеря» – «Эластик-нагар», а сам он делается все неразборчивее в своих методах. Ощущается этот цинизм и в жизни селян, где на смену прежней дружбе, длившейся поколения, приходят ядовитое недоверие и сектантство. И вскоре уже вовсю орудуют скучные роботы Аль-Каиды, которых воплощает мулла, сделанный из металлолома. (Еврейские родители Офюльса погибли в Страсбурге, тщетно веруя в то, что родовая библиотека «переживет любых железных мужчин, с лязгом вторгающихся в наши жизни».)
Кто страдает сильнее всего, когда силы святости и уверенности решают выжечь регион дотла? В древности и сегодня ответ один и тот же – женщины. И Рушди отлично это понимает.
«Фирдаус Номан в недоумении покачала головой: «Никак не возьму в толк, чем женское лицо может оскорбить религиозное чувство мусульманина?» – рассерженно спросила она. Анис взял ее ладони в свои. «У этих дебилов все завязано – извини, маедж, – на сексе. Они считают научным фактом, что от волос женщины идут токи, которые провоцируют мужчину на сексуальное насилие; они думают, что от трения женских ног друг о друга – даже если они до пят прикрыты – возникает особый сексуальный жар, который через ее взгляд передается мужчине и будит в нем низменные инстинкты». Фирдаус брезгливо всплеснула руками. «Ну конечно! Мужчины – животные, но за это почему-то должны расплачиваться мы, женщины, – старая история! Я думала, они изобрели что-нибудь поновее»[84].
При всем при том «старая история», в конце концов, и является нитью сюжета. Каждая женщина в романе или несчастна, или толста, или запугана, или боится за своих детей, или боится своих детей, мужа, или любовника, или какого-то бандита. В голосах и лицах братьев Гегру и братьев Карим можно почувствовать момент сочетания злобного тестостерона и плебейского негодования, проклевывания и срастания щупальцев фашизма и садизма.
В Кашмире для изгнания подобных демонов традиционно использовалось искусство комедиантов. Но современным жертвам в этом катарсисе безжалостно отказано. Деревенская труппа может надеяться сыграть представление в честь старого доброго имама Зейна аль-Абидина, стремившегося преодолеть разногласия и сплотить все многообразные конфессии страны, но за стенами театра улицы вскоре заполняет орущая толпа, а потом слышится грохот танков и артобстрела. В этих широтах могут быть деревни, в которых чувства родства и солидарности пересиливают племенные или религиозные пристрастия, но достаточно всего пары фанатиков, чтобы в кратчайший срок уничтожить обходительность, формировавшуюся поколениями. Этот ужасный урок предназначен не только для Кашмира.
В 2000 году в журнале «Нью-Йорк ревью оф букс» была опубликована серия репортажей из Кашмира индийского писателя Панкаж Мишра, где он пришел к поразительному выводу о том, что сегодня невозможно ни понять, ни выяснить, что именно там происходит. Если, скажем, сожгли село, то количество возможных преступников с разных сторон и проведение операций под вражеским флагом сводит на нет все попытки анализа. Рушди мастерски передает этот гоббсовский кошмар, описывая зловещие замыслы генерала Качхвахи.
«Армейские уже наладили связи с потенциальными перебежчиками, и, когда потребуется, их по-тихому можно будет использовать для уничтожения врага изнутри. Труп боевика можно будет переодеть в военную форму противной стороны и подкинуть с оружием в руках в любой дом. Затем исполнитель скроется, индийские солдаты окружат дом, изрешетят пулями уже убитых, чтобы люди думали, будто их защищают»[85].
Сквозь этот хоровод теней неумолимо приближается фигура Шалимара/Номана, поддерживаемая неутолимой жаждой личной мести американскому еврею, так ловко соблазнившему его красавицу жену. Из заснеженных северных гор он шлет в Лос-Анджелес телепатическое сообщение: «Все, что я делаю, приближает меня к тебе и к нему. Мой каждый удар – тебе и ему. Предводители наши несут смерть во славу Аллаха и во имя Пакистана, я же убиваю, потому что я и есть сама Смерть»[86].
В последних строках легко узнаваема цитата из другого индийского эпоса, «Бхагавадгиты», – «Я и есть сама Смерть: разрушитель миров». Насколько я помню, именно эти слова, увидев вспышку и пламя над Аламогордо[87], произнес Роберт Оппенгеймер.
Этот сплав психопатического с апокалиптическим – несомненная квинтэссенция «ужаса» нашего времени – переносится в Америку другим «фактивным» пассажем, перемежающим присутствие Номана в Лос-Анджелесе с беспорядками 1992 года[88], и первой попыткой обрушить Всемирный торговый центр в 1993 году[89]. Даже предпочитая анонимность, Номан тем не менее неплохо вписывается в безумный лос-анджелесский мир обвиняемых-знаменитостей, предназначенных специально для них корпусов окружной тюрьмы и особых адвокатов в судах. Кроме того, он без особого труда вливается в процветающее городское сообщество гангстеров и заключенных строгого режима. А одна из его мишеней (стараюсь выдать как можно меньше) становится адептом параллельного мира личной безопасности – последней области знаний, в которой господину Рушди не требуется брать уроки у кого бы то ни было.
Это очень серьезный роман на очень серьезную тему, созданный в высшей степени серьезным писателем. Для его чтения не нужно знание всех деталей конфликта в Кашмире. Как не нужно и предпочтения одной из сторон, хотя вынесенные в эпиграф слова Меркуцио из «Ромео и Джульетты» – «Чума на оба ваших дома» – намекают на отношение Рушди к индийской и пакистанской политике. Вместо поисков некоего банального «послания» я должен сказать, что Рушди говорит нам: нет больше селений Макондо. Нет больше стран Шангри-Ла, если это на то пошло. Миновали времена, когда в мире могло быть что-то экзотичное, магическое (или хотя бы отдаленное). Маска клоуна Шалимара сброшена, а его акробатика стала формой мастерского побега, благодаря которому он перенесся в «наш» мир. Как он говорит в заключение своего зловещего телепатического сообщения из Гималаев – «Я очень скоро приду».«Атлантик», сентябрь 2005 г.
Ментальное деление нашего Союза на красные и синие штаты не ново. Сто лет спустя после «Прокламации об освобождении рабов» покойный Дэниэл Патрик Мойнихэн – квинтэссенция парня из северо-восточного мегаполиса, хотя и родившийся в Талсе, штат Оклахома, – был заместителем министра в администрации «Новых рубежей», когда услышал новость о том, что его президент застрелен в Далласе. И пока все остальные в Вашингтоне метались, велеречиво вопя о поисках убежища или «потере американской невиновности», Мойнихэн обзванивал знакомых. И в первую очередь настаивал на необходимости незамедлительно «увезти Освальда из Далласа». Случись с ним что-нибудь в камере полицейского управления Далласа, трагедии и тайне не будет конца. Прежде всего, во что бы то ни стало надо уберечь арестованного Освальда.
Нечто подобное я знаю от многих людей. Штаты бывшей Конфедерации – не совсем Америка. Их население – разумеется, стараясь избежать клише, не говоря уж о страшном слове «стереотип», – возможно, чересчур подвержено мрачным мыслям и кровавым забавам: насмешками над водителями из других штатов в перерывах между посягательствами на невинность либо домашних животных, либо (нельзя не считаться с фактами) ближайших родственников. А все тамошние политики – деревенщина.
Предостережения Мойнихэна аукнулись очень скоро, когда в 1964 году Линдону Джонсону пришлось защищать от Барри Голдуотера свою должность, доставшуюся ему случайно, при трагических обстоятельствах. Сенатор Голдуотер сунулся в Нью-Йорк, где попытался обналичить аризонский чек и, к своему негодованию, был отвергнут. Возможно, разгневанно фыркнул он, всем было бы лучше, если бы северо-восточное побережье отпилили от страны и позволили уплыть. Вскоре, на выборах, Линдон Джонсон разбил его в пух и прах. Это были последние выборы, в которых оба кандидата были южанами (если только вы не считаете Джорджа Буша-старшего техасцем), но с тех пор больше ни один демократ не получал поддержки большинства белых мужчин (не говоря уже о Юге). В 1956 году, когда Эдлай Стивенсон проиграл Дуайту Эйзенхауэру и Ричарду Никсону, демократы в ночь подсчета голосов могли радоваться, поскольку за них были Алабама, Миссисипи и обе Каролины, как почти всегда со времен Реконструкции Юга[91].
Поэтому в некотором смысле мы наблюдаем перевертыш старой картины. И он не лишен противоречий: я брал интервью для «Вэнити Фэйр» у Барри Голдуотера в связи с его уходом из сената, и он красноречивее всего осуждал надменное поведение правых христиан. (Одним из его врезавшихся в память намерений было «дать пинка под зад Джерри Фалуэллу»[92].) А совсем недавно я беседовал со своим другом Филипом Боббиттом, племянником Линдона Джонсона и известным техасским либералом, противником смертной казни. Он преподает право в Техасском университете в Остине, а некогда был старшим директором в клинтоновском Совете национальной безопасности. «Когда я путешествую за границей, и люди спрашивают, откуда я, – произнес он, когда мы смотрели на торжественно открытый его прадедом купол остинского Капитолия (построенный на 4 метра выше вашингтонского оригинала), – я неизменно говорю, что я из Техаса».
Как мольеровский Журден из «Мещанина во дворянстве», который с удивлением узнал, что всю жизнь говорит прозой, я, лишь отправившись в это путешествие, с удивлением понял, что 23 года – большую часть взрослой жизни – я прожил на Юге.
Линия Мэйсона – Диксона[93] идет прямо к северу от нас, вашингтонцев, деля страну там, где Мэриленд переходит в Пенсильванию, и чуть ниже, по высотам, освященным Геттисбергом. В округе Колумбия достаточно примет Диксиленда: летом становится очень жарко и душно, а районы сильно сегрегированы. Самое его существование – результат обеденной дележки между Томасом Джефферсоном и Александром Гамильтоном, по итогам которой Гамильтон получил свою схему консолидации госдолга, а виргинские рабовладельцы – огромный участок болотистой земли. Но большинство наших мемориалов воздвигнуто в честь Союза, а не Конфедерации, и у нас есть Всемирный банк и Международный валютный фонд, и во время выборов в Округе[94] голоса они не считают, а взвешивают, и демократы так или иначе всегда побеждают.
Мнения о том, как далеко в Вирджинии начинается настоящий Юг, разнятся. Кто-то говорит о Фредериксберге, родном городе великой Флоренс Кинг, автора «Оса, где твое жало?» [Wasp, Where Is Thy Sting?]. Белые работяги или «красношеие» – всего лишь грубое прозвище «вэспов»[95]. В любом случае я давно уже считал, что первая в этом акрониме буква не требуется вовсе, а последняя – нужна вряд ли. (Ирландец и католик Уильям Фрэнк Бакли[96] вполне «вэсп»; а агрессивному белому, англосаксу и протестанту Джорджу Уоллесу[97] до «вэспа» всегда было далеко. Поскольку «вэсп» – это не этническая принадлежность, а класс, – еще один трюк, который можно узнать в округе Колумбия.)
В любом случае к тому времени, как вы доберетесь до Ричмонда, – спор уже неактуален, так как настоящий Юг начался. Здесь была столица Конфедерации, и его лесистые улицы и площади, окаймляемые Монумент, авеню- и массивные статуи Ли, Дэвиса и Джексона, настолько несокрушимо благородны и традиционны, насколько можно пожелать. (Недавнее добавление глупой статуи Артура Эша, размахивающего теннисной ракеткой, когда остальные выставляют мечи, знамена и пушки, это именно тот жест, в котором жива южная галантность.) Объехав все это рыцарство, я прямиком устремился на соревнование «Национальной Ассоциации гонок серийных автомобилей». Ладно – у «Ассоциации» тоже есть свое рыцарство. Ее герои известны как «гладиаторы с радиаторами».
На Юге вы часто замечаете, что люди абсолютно не возражают, если живут по собственным клише и стереотипам. В окрестностях «Ричмонд Интернешнл Рейсвей» множество пикапов и трейлеров, дымящих барбекю и флагов простирается до горизонта. Преобладает «Доблесть прошлого»[98], но нередки и (хотя всегда ниже или особняком) «Звезды и полоски»[99]. На отдельно стоящем флагштоке поблизости видел «знамя Конфедерации» с портретом Хэнка Уильямса-младшего[100] и припевом его песни «Если бы Юг победил (У нас было бы все)». Оттенок самопародии мне понравился. Часто встречается черный флаг «Движения родных военнопленных и пропавших без вести». Багажники скрипят под тяжестью огромных кулеров и скрипят тем паче, если к ним прицепляют гордые, гигантские трейлеры. Шорты носят те, кому даже джинсы противопоказаны. Не редкость татуировки (часто воинственные). Повсеместно встречаются майки с изображением покойного Дэйла Эрнхардта[101], Галахада рыцарства «Ассоциации», который в 2001 году врезался в стену на скорости 290 км/ч. Пожелай вы лишить этих людей права на ношение оружия, вам пришлось бы разжать множество холодных мертвых (и пухлых) пальцев. Сигареты «Бейлис» («Плавный старт! Победный финиш!») одобрены и рекламируются звездами «Ассоциации». Саму традицию гонок заложили водители тюнингованных авто, которые убегали ночами по грязным дорогам от властей ради доставки контрабандного спиртного всем желающим. Вызывавший восторг публики вставной номер на этом шоу исполнил некий Даг Брэдли, переделавший бензиновую газонокосилку в блендер, способный произвести пятьдесят ледяных «маргарит» со скоростью, близкой к сверхсветовой. Агенты Бюро алкоголя, табака, огнестрельного оружия и взрывчатых веществ – единственная должность в Вашингтоне, которую я всегда хотел получить, – должны считать уикенды «Национальной Ассоциации» самым горячим временем.
Потакание слабостям прерывается, когда гонщики завершают ознакомительный круг и громкоговорители призывают к молитве. Бейсболки прочь. При пении «Знамени, усыпанного звездами» руки прижимаются к груди, а на последней, взметающейся в самую высь ноте над гоночным треком с уханьем, от которого сердце уходит в пятки, низко проносятся четыре сверкающих истребителя «F-16» в строю и под гром аплодисментов возвращаются в Сэндстон. Для оправдания этих колоссальных расходов ВВС на гонках установлен вербовочный пункт, а армия, ВМС, национальная гвардия, береговая охрана и корпус морской пехоты выставили по гонщику с машиной, соревнующихся с «Твиззлерс», «M&M’s», «Эдвилом», «Хоум дипоу» и «Виагрой». Реклама на пивной палатке у самого трека гласит о ее принадлежности добровольцам из учебного стрелкового батальона морской пехоты в Куантико («Просто сбор средств на наш ежегодный бал», – сказал мне заправляющий там смышленый молодой человек).
Болтаясь тут, можно подумать, что бог был республиканцем и почти наверняка белым. Великая старая партия вербует избирателей на мероприятиях «Ассоциации» с февраля 2004 года – только сейчас здесь 180 тысяч человек – и бывший губернатор штата, сенатор Джордж Аллен, отличившийся как религиозными, так и президентскими завываниями, не поленился прибыть сюда. Так же поступил и нынешний губернатор, Марк Уорнер, «упоминавшийся» как будущий кандидат от демократов. А во второй вечер текст клятвы верности флагу читала мать ефрейтора Лесли Джексон, погибшей в Ираке молодой черной женщины. («Национальная Ассоциация гонок серийных автомобилей» массированно «агитирует» афро-американцев, хотя во всех ее трех чемпионатах участвует лишь один темнокожий гонщик, а в комитет «этнокультурных различий» введен Мэджик Джонсон[102]; при этом запрещены цвета Конфедерации в любой из франшиз НАСКАР.)
Приобнятый у пивной палатки парой парней, я вскоре понял, что был им как фонарный столб пьянице: то есть скорее для опоры, чем для освещения. Стеариновая бледность Чарли усилилась после впечатляющей финальной «дозаправки» – он сильно шатался, когда припал на мое плечо, и, рыдая, поведал историю своего устройства для сборки глайдеров. «Соберет любую херню, – проговорил он отрывисто. – Любую». Он как раз пребывал на острой грани между мгновенной дружбой и мгновенной враждебностью. Его довольно смазливый приятель Майк был тощ, напоминал волка и мог говорить достаточно быстро, но исключительно с помощью костыля нецензурщины. Вскоре я узнал, что он поладил с «людьми пустыни» (местными арабскими мигрантами), которые управляют бензоколонками, что у него ребенок с пуэрториканкой, что у него есть три ствола и что он не выносит черных мужчин моложе себя, а еще, что его дед и отец служили. (Сам он не пошел, поскольку война в Ираке была ради «драной бочки нефти».) Учитывая все это, я сомневался, что он неопределившийся избиратель. Он плотник, и когда один из его любимых гонщиков перешел из-под крыла «Хоум дипоу» к «Лоус», он сразу же нашел для своего бизнеса нового спонсора. «Дело среди фанатов «Ассоциации» известное, – сказал Джерри Рид, местный энтузиаст и спортивный журналист, – если их любимца поддерживает «Виагра» они начнут ее принимать, даже если она им и не нужна». Когда гонка закончена, победитель проезжает круг почета в противоположном направлении – традиция «Ассоциации», священная с тех пор, как ее семнадцать лет назад заложил Алан Кулуики. Позже он погиб, как ни странно, в авиакатастрофе, причем самолет принадлежал спонсору, а именно «Хутерс». В честь гонщика этот ритуал называют «польским кругом почета».
В Гражданскую войну Западная Вирджиния пошла другим путем, отколовшись от Вирджинии и оставшись с Союзом. И по мере продвижения в горы вы слышите все больше песен, заставляющих вас понять, что вы находитесь на земле, за которою когда-то сражались. Разумеется, в завываниях всех сортов кантри вы услышите много жалости к себе. («Перемотав одну из этих песен назад, – заявили мне, – вы в конце концов протрезвеете, а затем вернете автомобиль, собаку и жену».). Однако прорывается и некое полыхающее непокорство, как в хите 1984 года «Боже, благослови США» Ли Гринвуда, исполняемом сегодня на национальных съездах Республиканской партии.