книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Лучше не бывает

Айрис Мердок

Лучше не бывает

Роман

Супругам Сесил, Рейчел и Дэвиду

1

Не так уж часто главе департамента, спокойно работающему у себя в кабинете на Уайтхолле, доводится услышать близкий и не оставляющий сомнений в его происхождении звук – грохот револьверного выстрела.

В это мгновение ленивый толстяк по имени Октавиен Грей («совершенная сфера» – так называла его жена) медленно выводил аккуратным мелким почерком на белой служебной бумаге затейливую фразу, одновременно наслаждаясь приятным, наводящим сонливость послевкусием выпитого за ланчем отличного бургундского. И вдруг – выстрел.

Октавиен выпрямился, потом встал. Сомнений не было. Выстрел прогремел совсем рядом, в этом же здании. Он ни с чем не спутал бы этот звук, хотя последний раз слышал его много лет назад в бытность свою солдатом. Его тело помнило этот грохот и напряглось в уже забытом ощущении противостояния ужасному и неизвестному.

Октавиен подошел к двери. Только отдаленный шум лондонских улиц нарушал тишину теплого, душного коридора. Он хотел крикнуть: «Что там? Что случилось?» – и не смог.

Он вернулся в кабинет и чисто инстинктивно направился к телефону – нити, связывавшей его с миром. Но тут же услышал – по коридору кто-то бежит.

– Сэр, сэр, случилась ужасная вещь!

В дверях стоял рыжий голубоглазый конторский курьер Макграт, губы розовели на побелевшем лице; его била дрожь.

– Убирайся. – Ричард Биран, один из подчиненных Октавиена, оттолкнув Макграта, вошел и закрыл за собой дверь.

– Ради бога, что это все значит? – спросил Октавиен.

Биран остался стоять, прислонившись к двери. Некоторое время он не мог отдышаться, а потом произнес, как всегда четко, своим высоким голосом:

– Послушайте, Октавиен, в это трудно поверить, но Рэдичи только что застрелился.

– Рэдичи? Силы небесные! Он мертв?

– Да.

Октавиен сел. Поправил белый лист на красной папке. Перечитал неоконченное предложение. Потом снова встал.

– Пойду… взгляну на него. – Он направился к двери, которую Биран распахнул перед ним.

– Полагаю, надо вызвать Скотленд-Ярд.

– Я уже взял на себя смелость сделать это.

Комната Рэдичи была этажом ниже. У закрытой двери собралась небольшая толпа. Безвольно опустив руки и открыв рты, люди внимали Макграту.

– Уходите отсюда, – сказал Октавиен. Они молча смотрели на него. – Возвращайтесь на свои места, – сказал он. Толпа стала медленно расходиться. – И вы тоже, – обратился он к Макграту.

Биран открыл дверь. Переступив порог, Октавиен увидел, что голова Рэдичи лежит щекой на столе. Зайдя в кабинет, Биран запер дверь, но после минутного размышления снова отпер.

Покрытая красноватым загаром складка на шее Рэдичи наползла на белый крахмальный воротничок. Первое, о чем подумал Октавиен, – открыты ли у него глаза, но, чтобы это узнать, надо было нагнуться и заглянуть в лицо. Левая рука свисала почти до пола. Правая лежала рядом с оружием – старым армейским револьвером. Октавиен почувствовал, что нужно срочно взять себя в руки, сделать несколько медленных вдохов, собраться и вспомнить, кто он, собственно, такой. Ему доводилось видеть много мертвых тел, но летним днем на Уайтхолле, с этой наползающей на твердый воротничок складкой шеи, еще никогда.

Октавиен быстро напомнил себе, что он – начальствующее лицо, его долг – сохранять спокойствие и принимать решения.

– Кто его нашел? – спросил он Бирана.

– Я как раз проходил мимо двери, когда услышал выстрел.

– Полагаю, нет сомнений в том, что он мертв? – вопрос звучал зловеще и почти неприлично.

Биран ответил:

– Вне всякого сомнения. Взгляните на рану.

Октавиен подошел ближе. Обогнув стол с того боку, куда смотрел затылок Рэдичи, и перегнувшись через спинку стула, он увидел круглую дырку чуть правее небольшой ямки у основания головы. Довольно широкое темное отверстие с почерневшими краями. Немного крови из нее, не очень много, натекло за воротник.

– Очевидно, он выстрелил себе в рот, – сказал Биран, – пуля прошла насквозь.

Октавиен отметил аккуратную линию недавно подстриженных седых волос на теплой, беззащитной шее. Ему вдруг захотелось дотронуться до нее, прикоснуться к его пиджаку – осторожно, из любопытства, пощупать ткань. Перед ним было собрание не связанных уже между собой частей тела только что жившего человека, одежда, плоть. Наводящая ужас тайна отнятой жизни, внезапный распад живого человека на части, куски мертвой материи. У Рэдичи редко что получалось как следует, но тут он не подкачал.

Октавиен никогда не испытывал особой симпатии к Рэдичи. Он даже не слишком близко его знал. Рэдичи являл собой тип эксцентрика, какие всегда находятся в любом государственном учреждении. Обычно обладая высоким уровнем интеллекта, будучи подчас блестяще одаренными, они обнаруживают некую неправильность в оценках и суждениях и редко поднимаются по служебной лестнице выше начальника отдела. Считалось, что Рэдичи «слегка не в себе». Однако он был вполне доволен жизнью. Интересы его были широки. Он постоянно просил отгулы. Октавиен припомнил, что в последний раз он желал расследовать какой-то случай полтергейста.

– Он оставил записку?

– Во всяком случае, я не нашел, – сказал Биран.

– Совершенно не в его духе! – заметил Октавиен. – Рэдичи всегда неутомимо составлял подробнейшие отчеты. Думаю, сейчас приедет полиция и останется на весь день, и надо же – я как раз собирался уехать на выходные. – Почувствовав, что его голос вновь обрел глубину, он понял, что самое страшное позади. Теперь снова можно было стать холодным, деловым, в меру шутливым.

– Если хотите, я возьму их на себя, – сказал Биран. – Они, вероятно, будут фотографировать и все такое. Не забыть сказать им, что я притрагивался к револьверу. Я отодвинул его, чтобы заглянуть в лицо. Они найдут на нем отпечатки моих пальцев!

– Спасибо, но, думаю, мне лучше самому остаться. Бедняга, почему он это сделал?

– Не знаю.

– Он был обаятельным чудаком. Интересовался дýхами и привидениями.

– Не знаю, – повторил Биран.

– А может… Ну конечно, помните жуткую историю с его женой? Мне говорили, что он так и не оправился после ее смерти. Он стал, я заметил, впадать в депрессию… Вы помните этот ужасный случай в прошлом году?…

– Да, – сказал Биран. Он засмеялся коротким, напоминающим взвизгивание животного смехом. – Как это похоже на Рэдичи с его чертовски дурным вкусом – прийти на работу и застрелиться!

– Кейт, дорогая. – Октавиен звонил в Дорсет жене.

– Привет, милый. Как дела?

– У меня все хорошо, – сказал Октавиен, – но на работе случилась неприятность, так что я приеду только утром.

– Как же так, дорогой? Ведь Барби приезжает нынче вечером! – Четырнадцатилетняя Барбара была их единственным ребенком.

– Я знаю, это ужасно досадно, но ничего не поделаешь. Здесь сейчас полиция и вообще полный кавардак.

– Полиция? Что случилось? Что-нибудь ужасное?

– И да и нет, – сказал Октавиен. – Один человек застрелился.

– Господи! Кто-нибудь из знакомых?

– Нет, не волнуйся. Ты его не знаешь.

– Ну и то слава богу. Мне так тебя жаль, бедный ты мой. Барбара так расстроится, что тебя не будет сегодня.

– Знаю. Но завтра я появлюсь. У вас там все в порядке? Как мой гарем?

– Твой гарем ждет не дождется тебя!

– Рад слышать. Целую тебя, любимая, я еще позвоню вечером.

– Октавиен, ты ведь захватишь Дьюкейна?

– Конечно, он все равно не мог приехать раньше завтрашнего утра, я захвачу его.

– Прекрасно. Вилли жаждет увидеть его.

Октавиен улыбнулся:

– Это ты жаждешь увидеть его, правда, милая?

– Ну конечно, я хочу его увидеть! Он совершенно незаменимый человек.

– Ты получишь его, дорогая. Ты получишь все, что пожелаешь.

– Ты чу-удо!

2

– Все камни надо вынести в сад, – сказала Мэри Клоудир.

– Почему? – спросил Эдвард.

– Потому что камням место в саду.

– Почему? – спросила Генриетта.

Близнецам, Эдварду и Генриетте, было девять лет. Оба долговязые, белобрысые, оба с красивой волнистой копной волос – они были удивительно похожи.

– Это ведь не окаменелости. В них нет ничего особенного.

– Каждый камень – особенный, – сказал Эдвард.

– В метафизическом смысле это абсолютно верно. – Теодор Грей явился на кухню в своем старом халате в темно-коричневую клеточку.

– Метафизика и порядок в доме – вещи разные, – сказала Мэри.

– Где Пирс? – обратился Теодор к близнецам. Пирс был сыном Мэри Клоудир, ему исполнилось пятнадцать.

– Наверху, у Барби в комнате. Он украшает ее ракушками. Притащил туда целую тонну.

– О боже! – воскликнула Мэри.

Дом постепенно превращался в пляж. У детей в комнатах под ногами шуршал песок, хрустела галька и раздавленные ракушки, а также высохшие останки разнообразной морской флоры и фауны.

– Если Пирсу можно носить в дом ракушки, то, значит, мы можем держать в комнате камни, – рассудила Генриетта.

– Никто не разрешал Пирсу приносить ракушки, – сказала Мэри.

– Но никто ему и не запрещал, верно? – вставил Эдвард.

– Если бы я так отвечала старшим, когда была в вашем возрасте, меня бы отшлепали, – вмешалась экономка Мэри Кейзи. Все в доме звали ее по фамилии – Кейзи, чтобы не путать с Мэри Клоудир. Это звучало как кличка.

– Справедливо, но неприменимо, мог бы ответить Эдвард, – заметил Теодор. – И если вас не затруднит, я хотел бы выпить чашку чая. Чувствую себя не блестяще.

– Бедняжка Кейзи, вот не повезло ей! – сказал Эдвард.

– Я его не останавливаю, – сказала Мэри, – во-первых, потому, что останавливать его уже поздно, а во-вторых, потому, что не каждый день Барбара возвращается домой. – В споре с близнецами всегда выручала логика.

Барбара Грей не была дома с Рождества. Она заканчивала учебу в Швейцарии. В пасхальные каникулы она каталась с родителями на лыжах… Супруги Грей были страстными путешественниками.

– Некоторые могут себе позволить, – пробурчала Кейзи, вложив в свою реплику туманный намек на разницу в их социальном положении. Она часто отпускала неопределенные, но веские замечания.

– Кейзи, можно нам взять эти куриные лапы? – спросила Генриетта.

– Как тут поддерживать чистоту на кухне, когда дети роются в мусорных ведрах, будто голодные коты…

– Пожалуйста, не надо выгребать оттуда все, Генриетта! – закричала Мэри. Вместе с куриными лапами вывалилась мешанина из скомканной бумаги, кофейных зерен, вялых листьев салата и человеческих волос.

– Меня тут ни во что не ставят, – сказала Кейзи. – Моя жизнь здесь не имеет смысла…

– Всякая жизнь не имеет смысла, – изрек Теодор.

– Вы считаете, я вам не ровня…

– Вы нам не ровня, – сказал Теодор, – не принесете ли вы мне чашку чая, будьте добры.

– Заткнитесь, Тео, – сказала Мэри. – Не выводите Кейзи из себя. Вот ваш чай, на подносе.

– Лимонный кекс. Мм. Прекрасно.

– Вы говорили, что неважно себя чувствуете, – сказала Кейзи.

– Просто желчь разлилась. Где Минго?

Минго – крупный лохматый серый пес, явно имевший в числе предков пуделя, – всегда находился у ног Теодора, когда тот завтракал или пил чай в постели. Кейт и Октавиену это давало неистощимый повод для шуток об отношениях между Теодором и Минго.

– Сейчас приведем его, дядя Тео! – закричал Эдвард.

После короткой возни Минго был извлечен из-за чугунной печки, которая продолжала занимать бóльшую часть кухни возле плиты, хотя на ней уже давно не стряпали и топить ее было неэкономно. Теодор, взяв поднос, начал подниматься по лестнице впереди близнецов, которые, исполняя придуманные ими самими ритуалы, тащили пса, при этом его глупая, улыбающаяся морда торчала из-под локтя Эдварда, мохнатые лапы волочились по полу, а толстый, как колбаса, хвост вилял, то и дело задирая пестрый подол Генриеттиного платьица.

Теодор, старший брат Октавиена, по характеру – ипохондрик, ничем теперь не занимавшийся, служил когда-то инженером в Дели. Все знали, что он был вынужден покинуть Индию из-за какой-то таинственной истории, но в чем заключалась эта тайна, никто не знал. Никто не знал также, любит ли он на самом деле своего брата, нескрываемое презрение к которому он демонстрировал, но окружающие старались, по общему согласию, не замечать этого. Он был высоким, худым, наполовину облысевшим и поседевшим человеком с выпуклым лбом, изборожденным иероглифами морщин, и проницательным взглядом умных задумчивых глаз.

– Пола, тебе обязательно читать за столом? – спросила Мэри.

Пола Биран, мать близнецов, была поглощена книгой. Воспитание своих детей она полностью доверила Мэри и в подобные моменты казалась едва ли не их ровесницей. Пола развелась с Ричардом Бираном больше двух лет назад. У самой Мэри за спиной были многие годы вдовства.

– Извини, – сказала Пола, закрывая своего Лукреция. Она преподавала в местной школе греческий и латынь.

Мэри придавала большое значение их совместным трапезам. Это было время общения, ритуального, почти духовного единения. Человеческая речь и соприсутствие залечивали те раны и царапины, от которых одна только Мэри, с ее обостренной и неустанной чувствительностью, страдала, стараясь восстановить гармонию, к которой тоже только она одна и стремилась. В эти минуты Мэри обладала никем не оспариваемой властью. И если экономка воплощала собой коллективное бессознательное, то Мэри – коллективный разум. Повторяемость завтрака, обеда, чая и ужина вносила элементы порядка в ситуацию, которая, по ощущению Мэри, всегда балансировала на грани может быть и приятной, но неотвратимой анархии.

Сквозь большие, увенчанные причудливыми викторианскими башенками окна, сквозь их чугунный переплет светило горячее солнце, отбрасывая зеленоватые тени от кустиков жимолости с одной стороны и вистарии – с другой. Оно сделало заметными пятна на клетчатой красно-белой скатерти, хлебные крошки, кофейные зерна и человеческие волосы на плитках пола. Близнецы уже закончили пить чай, Тео унес свой в спальню, Пирс еще не спускался, Кейт, как обычно, запаздывала; Мэри, Пола и Кейзи чаевничали втроем.

– Она опять заимела новую машину, – сказала Кейзи.

– Я бы просила вас называть имена тех, о ком вы говорите, а не называть всех «она».

– Моя сестра.

Бóльшую часть жизни Кейзи пожрала забота о захворавшей матери, которую она, впрочем, иначе как «старая сука» не называла, и она была не в состоянии простить сестру, избегнувшую той же участи и нашедшую богатого мужа. Краснолицая, с головой в кудряшках, плотная Кейзи часто вдруг принималась рыдать у телевизора, когда там показывали что-нибудь печальное, вызывая у Мэри деятельное и взволнованное сострадание.

– Какой марки? – спросила Пола. Она все еще была мыслями вся в Лукреции, прикидывая, не будет ли для школьников на экзамене слишком труден отрывок из него.

– «Триумф» или что-то в этом духе. Некоторым такие нравятся. Поездки на Коста-Брава и все такое.

– А мы сегодня опять видели ту же самую летающую тарелку, – объявила Генриетта, вернувшись с Монрозом, котом Барбары. Близнецы часто делали подобное утверждение.

– Серьезно? – спросила Мэри. – Генриетта, пожалуйста, не надо ставить Монроза на стол.

Монроз был крупным, кофейного цвета, полосатым животным с золотистыми глазами, совершенно квадратным туловищем, с прямыми ногами, чья упорная глубокая погруженность в себя постоянно возбуждала между детьми яростные споры относительно его умственных способностей. Они постоянно предпринимали проверку интеллекта Монроза, но к окончательным выводам так и не пришли, поскольку близнецы были склонны считать, что взаимодействие с человеческой расой не является признаком большого ума. У Монроза был один несомненный талант – он мог простым волевым усилием заставить свою прилизанную шерстку вдруг встопорщиться, так что из гладкого полосатого куба всегда мог превратиться по желанию в пушистый шар. Дети говорили: «Монроз превращается в птичку».

– Только не спрашивайте меня, откуда у них деньги, – сказала Кейзи, – а то сделаетесь социалисткой.

– Но вы ведь социалистка, Кейзи, – сказала Мэри. Они все, конечно, придерживались социалистических убеждений. Но только Кейзи открыто заявляла об этом.

– Я и не отрекаюсь, я только хотела сказать, что этого было бы достаточно, чтобы и вы стали ею.

– А вы знаете, какая птица самая большая на свете? – спросил Эдвард, проталкиваясь между Мэри и своей сестрой.

– Нет. Какая?

– Казуар. Он ест папуасов. Он их убивает своими ногами.

– А я думаю, кондор еще больше, – заметила Генриетта.

– Это зависит от того, что ты берешь во внимание – размах крыльев или вес, – рассудил Эдвард.

– А про альбатроса забыли? – спросила Пола. Она уже была готова вступить с детьми в серьезную полемику, неизменно относясь к ним как к взрослым разумным людям.

– Размах крыльев у него больше, – сказал Эдвард, – но тело меньше. Знаете, какую большую грудную кость нам пришлось бы иметь, если бы мы могли летать? Мэри, знаете, какая была бы нам нужна здоровая грудная кость, если бы мы захотели летать?

– Я не знаю, – сказала Мэри. – Какая?

– Четырнадцать футов шириной.

– Правда? Только представить!

– Что касается кондора… – начала Пола.

– Осторожней, Генриетта, – сказала Мэри Генриетте, пытавшейся стукнуть брата по лицу лапой Монроза.

– Спокойно, когти не выпущены, – ответила Генриетта.

– На его месте я бы их выпустила, – заметила Кейзи. – Когда я была в твоем возрасте, нас учили, что нельзя мучить животных.

– Нужно что-то решать с камнями, – сказала Мэри. – Мы все время спотыкаемся о них. Не можете вы отобрать те, которые вам особенно дороги, а остальные вынести во двор?

Идея сортировки камней сразу же захватила близнецов. Они бросили кота, усевшись на полу возле кучи камней, и принялись спорить о достоинстве каждого из них.

– Тео навещал Вилли? – спросила Пола.

– Нет, я предложила ему, но он только рассмеялся и сказал, что он не сторож Вилли.

Вилли Кост был ученым, эмигрантом, он жил в поместье Октавиена, в бунгало под названием «Трескомб-коттедж» – чуть выше в гору от Трескомб-хауса. Вилли страдал от меланхолии, что очень беспокоило экономку.

– Я думаю, они опять поссорились. Они прямо как дети. Ты к нему заходила?

– Нет, – сказала Мэри. – У меня не было ни минуты. Я посылала Пирса, и он сказал, что с Вилли все в порядке. А ты?

– Нет, – сказала Пола. – Я тоже была занята весь день.

Мэри почувствовала облегчение. Ей казалось, что она персонально отвечает за Вилли Коста, как будто он был ее собственностью; считалось, что именно она всегда должна знать, что с ним происходит. Ей надо будет зайти к нему завтра.

– Хорошо, что Дьюкейн приезжает, – сказала Пола, – он благотворно влияет на Вилли.

– Дьюкейн приезжает? – спросила Мэри. – Я бы хотела, чтобы меня хоть иногда ставили в известность хоть о чем-то!

– Я думаю, вы отдаете себе отчет, что комната еще не готова? – сказала Кейзи.

– Просто Кейт думала, что это настолько обычно, что и говорить не о чем.

Джон Дьюкейн, друг и коллега Октавиена, часто приезжал к ним на выходные.

– Кейзи, вы ведь будете так любезны и уберете комнату после чая?

– Конечно, я уберу, выберу минутку. Раз вы считаете, что это нужно сделать, я сделаю.

В это мгновение в кухню вошла Кейт Грей, за ней по пятам следовал Минго. И сразу же будто пронзительный звездный луч просиял над комнатой и собрал воедино все разъединенное до этого момента вокруг центра – Кейт. Мэри, как бы пронзенная этим силовым лучом, видела, как улыбнулось умное, смахивавшее на собачью мордочку лицо Полы, и почувствовала, как ее собственное лицо поворачивается навстречу и улыбается, а волосы откидываются назад. Минго лаял. Монроз прыгнул на стол. Кейзи добавила кипятку в чайник, близнецы, разрушив тщательно выстроенные ими же ряды камней, защебетали, стараясь ухватить коричневыми от песка руками пояс полосатого платья Кейт.

Круглое яркое лицо Кейт светилось в путанице ее золотых волос, всем уделяя частицу своего блеска. С ее появлением стали особенно заметны миниатюрность, ухоженность и аккуратность двух других дам – Мэри, с ее прической, забранной в узел, похожей на викторианскую гувернантку, и Полы – с остреньким личиком и коротко подстриженными каштановыми волосами. Кейт, сама неопределимая по природе, всем своим существом – шумом, жаром, светом – выгодно подчеркивала индивидуальность и неповторимость других. Кейт слегка заикалась, в ее речи слышался легкий ирландский акцент.

– Октавиен не приедет сегодня.

– О, дорогая, – сказала Мэри, – ради Барби он должен бы приехать.

– Да, но увы. Что-то случилось у него на работе.

– Что случилось?

– Какой-то парень застрелился.

– Господи боже, – воскликнула Пола, – застрелился – прямо на работе, ты хочешь сказать?

– Да. Это ужасно.

– Кто он? – спросила Пола.

– Не знаю.

– Как его звали?

– Не сообразила спросить. Кто-то, кого мы не знаем.

– Бедный парень, – сказала Пола. – Мне бы хотелось все же знать, как его звали.

– Зачем? – спросил Эдвард, экспериментировавший с сухожилием цыплячьей ножки.

– Легче представить кого-то, если ты знаешь его имя.

– Почему? – спросила Генриетта, рассекая другую ножку кухонным ножом.

– Это хороший вопрос, – ответила Пола. – Платон говорит, что мы можем представить нечто, и тогда оно становится достижимым для нашей мысли, как бы далеко от нас ни находилось.

– Ты права, что подумала о нем, – сказала Кейт. – Как ты права! Ты меня пристыдила. Я чувствую угрызения совести, ведь я думала только об Октавиене и Барбаре.

– Почему он убил себя?

– Пойду приберу комнату Дьюкейна, – сказала Мэри, обращаясь к Кейзи.

– Нет, это не ваша обязанность, – сказала Кейзи.

Они поднялись и вышли из кухни.

Ленивое солнце, чей уходящий свет уже скользил по фронтону дома, бросало длинные прямоугольные дрожащие золотые пятна на выцветшие в цветочек обои большого, выложенного плиткой холла, служившего по выходным столовой. Входная дверь была широко распахнута, позволяя слышать далекую кукушку, а над заросшим травой гравием дороги, над подстриженной покатой лужайкой и высокой, цвета малины со сливками изгородью спиреи вздымалось море – серебристо-голубое, слишком нежное и прозрачное, чтобы его отлив можно было назвать металлическим. Скорее оно напоминало плотную серебряную бумагу, прихотливо поднимаясь и опускаясь под белесым голубоватым блеском зрелого лета. И пыльное золото солнца, и эфирная прозрачность моря говорили о наступающем вечере. Обе женщины поднимались по белой лестнице: Кейзи – тяжело и неловко, Мэри – стремительно; на самом верху они заспорили о чем-то. Мэри послала Кейзи в свободную комнатку, а сама направилась к комнате Барбары.

Мэри Клоудир и ее сын Пирс уже почти четыре года жили в Трескомбе. Отец Мэри, придавленный жизнью человек, был младшим клерком в страховой компании; он и нежная, слабая мать Мэри умерли одновременно от воспаления легких, оставив свое единственное дитя, тогда девяти лет от роду, на попечение пожилой и нуждающейся тетки. Но Мэри все же с помощью стипендии удалось успешно закончить учебу, во время которой она и встретила Кейт. Кейт восхищалась Мэри и почти инстинктивно заботилась о ней. Они стали верными подругами. Гораздо позднее, когда Мэри оказалась бездомной бедной вдовой в самом низу социальной лестницы, Кейт предложила ей переехать и пожить у них. Мэри после многих сомнений решила попробовать. И она осталась. Кейт и Октавиен наслаждались благополучием и глубоким чувством превосходства благодаря своему высокому общественному статусу. Мэри, будучи обездоленной, иногда впадая в романтизм, называла себя изгоем, хотя в то же время она ценила те преимущества, которыми обладали ее друзья, и готова была пользоваться их поддержкой. Но, разумеется, она не приняла бы их милосердия, если бы они оба не обладали в полной мере природной добротой; это свойство находило даже физическое выражение в их округлости – в крупной круглой и лысой голове Октавиена, с ее шелковой золотистой тонзурой, в пухлом лице Кейт, в пушистом шаре ее мягких русых волос. Им обоим свойственно было беззаботное великодушие, правда, что-то в них наводило на мысль о необычных грешниках, которые чудесным образом решили стать праведными. Их брак был счастливым, и они оба прилагали все усилия к тому, чтобы все вокруг тоже были счастливы. Мысль о том, что она сама в высшей степени нужна им, не волновала Мэри. Она вела дом, она следила за детьми, она всегда оказывалась там, где нуждались в ее помощи. Но она знала, что их благодеяния неизмеримо больше.

Присутствие с недавнего времени в доме Полы с ее лисьей мордочкой поначалу смущало Мэри. Пола была ее подругой по колледжу, с Кейт она познакомилась, приехав после своего развода погостить у подруги. «Все готовы приютить разведенную женщину», – говорила Пола. Мэри пригласила ее, и Кейт была очарована ею. Кейт предложила Поле остаться с ними на неопределенное время. Октавиен придумал шутку насчет гарема, и дело было решено. Пола была старшей и почитаемой подругой студенческих лет. Мэри опасалась, что в постоянном общении Пола может стать непереносимой, и, кроме того, она боялась, что начнет ревновать. Пола была бескомпромиссной особой, порой Мэри казалось, что ее можно упрекнуть в бессознательной наклонности к ханжеству. Сила и ясность всего ее существа, педантичная аккуратность и правдивость как будто бы уличали посредственность и беспорядочность Мэри, которые она сама считала своими врожденными недостатками. Твердое, ледяное достоинство было присуще Поле, развод не изменил ее – что послужило его причиной, Мэри было неизвестно, однако все знали, что Ричард Биран не пропускает ни одной юбки. Само собой разумеется, и даже чересчур очевидно, что Кейт и Пола «обожали» Мэри. Мэри, с ее нервной ясностью сознания, предчувствовала, что они потянутся друг к другу, и в первые месяцы пребывания Полы в доме чувствовала порой острые приступы неприязни. Но в конце концов холодность и отстраненность Полы, ее подчеркнутая добродетель успокоили нервы Мэри и даже давали ей энергию, в которой она нуждалась, чтобы видеть вещи такими, каковы они на самом деле. Вскоре она пришла к выводу, что бояться нечего. Взаимная симпатия Кейт и Полы не представляла для нее опасности. От нее ничего не таили, не строили козней. Примирившись с этим, она даже стала испытывать особое удовольствие от их существования втроем, от которого зависели и другие.

Квартет детей тоже хорошо спелся. Все они теперь ходили в школу. Пирс – в Брайнстон, близнецы – в Бидейлз, а Барбара – в La Résidance в Швейцарии. Их присутствие, их отсутствие зависели от дней недели, и это делало существование Мэри, благодаря меняющейся атмосфере, чередующимся, как клетки шахматной доски. Когда дети уезжали, Кейт нередко проводила часть недели в лондонском доме Греев. Но чаще она улетала куда-нибудь вместе с Октавиеном, знавшим расписание самолетов, как другие – поездов. Их приезд на выходные изменял все в доме, привнося в него тайну супружества. Его узы Кейт и Октавиен несли с энтузиазмом и очарованием, как некую царственность. Пола и Мэри тогда сразу превращались в женщин без мужчин. Они смеялись шуткам Октавиена насчет гарема, и по ночам сквозь толстые стены до них доносилось бесконечное, текущее как река, перешептывание супругов. Когда дети приезжали в конце недели, в доме становилось веселее, в нем исчезала отчужденность и появлялась анархия. Но и детей изменила новая ситуация: Барбара внезапно стала «общим ребенком», ее положение стало привилегированным, особым, а в чем-то переменилось к худшему, другие же дети принимали это как должное, не задумываясь. Присутствие мужчин – Октавиена и позднее Джона Дьюкейна (дядю Тео мужчиной почему-то никто не считал) – заставляло детей быть если не более дисциплинированными, то, во всяком случае, более сознательными и последовательными.

В целом Мэри Клоудир была вполне удовлетворена. По крайней мере, она сознательно упивалась тем нервным и темным смятением, которое жило в глубине ее души. Алистер Клоудир умер, когда Пирс был еще младенцем, оставив жену без гроша. Мэри, в свое время бросившей университет ради замужества, было трудно найти работу. Она стала машинисткой. Пирс получил стипендию в школе, где учился его отец. Все устроилось, но Мэри никогда так и не простила судьбу, так жестоко обошедшуюся с Алистером. Дух, вселившийся в нее, был сардоническим, саркастическим, узким. Она научилась жить без надежд и просто катилась по накатанной колее. Кейт, даже не догадываясь о глубокой внутренней боли Мэри, тем не менее наполовину вылечила ее. Кейт, вечно и безрассудно счастливая, заразила и Мэри стремлением к счастью, передав ей заряд своего электричества, пробуждавшего надежду. Демонстративное проявление чувств Кейт подстегнуло и Мэри. Блаженный, дающий счастье жить эгоизм и огромное самодовольство, проявляемые Кейт и ее мужем, пробудили в Мэри определенный гедонизм, пусть и робкий по сравнению с ними, но для Мэри он стал спасительной благодатью. Во всем остальном она ясно отдавала себе отчет в том, что ранит ее, и научилась жить с этим.

Мэри прошла по коридору верхнего этажа, наблюдая за близнецами, устроившимися на лужайке перед домом. Они занялись придуманной ими особой игрой. У близнецов было немало своих собственных игр, придуманных ими для себя, и хотя Мэри много раз видела эти игры, она никак не могла понять правила, лежащие в их основе. Ей казалось порой, что по сути своей эти игры были математическими. Как будто внутри этих замечательных детей были встроенные компьютеры, и они не подозревали, что у других-то их нет. Большинство игр назывались коротко и неинформативно: «Палки» или «Перья». Сейчас на лужайке, разметив ее бечевкой на прямоугольники и треугольники, они играли в игру под названием «Благородный мышь» – никто не мог понять, почему она так названа.

Дверь в комнату Барбары была открыта, и Мэри увидела через проем своего сына, его профиль – с выражением глубокой погруженности в себя он наклонился над столом, стоявшим под окном, и напряженно рассматривал сквозь очки в роговой оправе нечто лежащее на нем. Пирс – смуглый, с каштановыми волосами и карими глазами – обладал очень длинным и прямым носом, который придавал его пухлому и бледному лицу что-то животное. У многих людей возникало полубессознательное желание похлопать его по лбу и носу, будто пони, даже у его учителей появлялся иногда такой импульс. Взгляд его был серьезный и вдумчивый, и это, в соединении с педантически медленной речью, придавало ему облик интеллектуала. Но, будучи действительно умным, он ленился в школе и был далек от всякой учености. Подойдя ближе и оставаясь все еще не замеченной, Мэри увидела, что Пирс выложил на столе затейливый рисунок из сотен ракушек, закрученных спиралью: маленькие в центре, покрупнее – снаружи. Заканчивая края орнамента, он время от времени наклонялся, выбирая новую ракушку из груды, лежащей у ног.

Пирс почувствовал, что мать смотрит на него, и медленно повернул к ней лицо. Он почти никогда не делал быстрых движений. Он посмотрел на нее без улыбки, почти мрачно. Он был похож на загнанное в угол, но не испуганное, а опасное и уверенное в себе животное. И Мэри посмотрела на себя как бы со стороны: худая темноволосая женщина, мать, символ прошлого – прошлого ее сына, как будто она была призраком. В эту же минуту на нее накатила волна жадной любви к сыну и ослепляющей жалости, она не могла понять, кого ей жалко – его или себя. В следующий момент, как бы не зная, что сказать, она оглядела уютную комнату Барбары, такую прибранную и пустую, но уже ожидающую хозяйку. Инстинктивно почуяв уязвимость сына, она поняла всю неуместность его ракушечного рисунка, который отражал покой мыслей сына о Барбаре, но никак не соответствовал той сумятице, что вот-вот воцарится, как с некоторым ужасом предчувствовала Мэри, с ее приездом. Тщательная работа с ракушками, показалось ей, так типична для Пирса – такое медленное и самоуглубленное, не требующее рассуждений занятие.

Вдруг раздался крик со стороны лужайки, звук машины, проезжающей по гравию, и восторженный лай Минго. Пирс не сразу двинулся с места. Он встретился глазами со встревоженным взглядом матери, а когда она повернулась, неторопливо пошел за ней по лестничной площадке.

«Мама, это было так здорово, в самолете потрясно кормили и предлагали мне шампанское, нет, Мэри, не трогай мой чемодан, скажи ей, мама, только взгляни на хвост Минго, он вертится как пропеллер, спокойней, Минго, ты сделаешь больно Монрозу своими большими лапами, Монроз узнал меня, правда, куда же ушел дядя Тео, я его и разглядеть не успела, Эдвард, не тащи меня за юбку, она совсем новая, Генриетта, я купила тебе в Женеве миленькое платье, Вилли в порядке, надеюсь, я привезла для него чудесный бинокль, я провезла его контрабандой, не побоялась, смело, ведь правда, я всем привезла подарки laisse moi donc, Pierce, que tu m’embêtes[1], мама, я ездила верхом каждый день и значительно улучшила свой французский, я все время репетировала, я играла на флейте в концерте, и посмотрите, как я загорела, ведь загорела, а для тебя, мама, я купила кружева, для Мэри брошь, для папы часы, Генриетта, подержи Монроза, осторожней с чемоданом – в нем итальянское стекло, положи его на кровать, если тебе нетрудно, Мэри, о, какое счастье быть наконец дома, если бы папа был здесь, все кажется таким чудесным, я прогуляюсь и повидаюсь с Вилли, зачем эти ракушки на моем столе, просто выброси их, ой, они раскиданы по всему полу, Кейзи, я бы хотела, чтобы ты увела близнецов из моей комнаты, остальные чемоданы можно положить на стол, вот так, спасибо, мама, ты знаешь, я ходила на танцы, это было так здорово, мы все должны были одеться в черное и белое, а потом я летала на вертолете, я так испугалась, это совсем другое дело, чем самолет…»

3

Джон Дьюкейн посмотрел в глаза Джессики Берд. Они медленно наполнились слезами. Дьюкейн отвел взгляд в сторону, вниз. Он не расстался с ней тогда, когда должен был сделать это. Тогда это было бы губительно для него. Он расстается с ней сейчас, когда это уже не только не мучительно, а даже приносит некоторое облегчение. Нужно было расстаться с ней тогда. Но факт оставался фактом, теперь-то он точно должен расстаться с ней. Эта мысль помогла ему стойко перенести ее слезы.

Он огляделся, стараясь не видеть ее заплаканного, страдающего лица. Мысленно он был уже далеко от этой комнаты, странность которой сейчас бросилась ему в глаза, – комната Джессики своей строгостью напоминала каюту. Никаких разбросанных по-домашнему книг или бумаг, говорящих о своем жильце, – чистые суровые цвета и формы ничего общего не имели с человеческим уютом и беспорядком. Если считать мебель предметами, сделанными специально для того, чтобы человеку было удобно сидеть, лежать, писать, класть на них что-нибудь, то в комнате Джессики вообще не было мебели – только поверхности и плоскости. Даже стул, на котором сейчас сидел Дьюкейн, единственный стул в этой комнате, представлял собой наклонную плоскость, совершенно не считающуюся с изгибами человеческого тела. Даже кровать, лежа в которой они однажды ужасно ссорились, была похожа на гладильную доску. На пластмассовых полках, безличных, как стойки кофейных баров, лежали странные предметы, которые Джессика находила или сама делала, – они не имели ни прикладного значения, ни декоративного. По ночам она обшаривала мусорные баки, отыскивала разный выброшенный хлам, приносила в дом кирпичи, куски черепицы, деревяшки, куски проволоки. Иногда она позволяла этим вещам оставаться самими собой, иногда делала из них другие вещи. По способу, бесконечно совершенствуемому ею в ванной, несмотря на постоянно засоряющиеся трубы, Джессика из размокшей бумажной массы с еле видимыми буквами создавала изящные, легкие как перышко математические объекты, а когда они высыхали, раскрашивала изнутри. Эти непонятные предметы, выстроенные в непостижимом порядке, часто казались Дьюкейну проявлением какой-то высшей идеи, которую он не мог вообразить. Они не предназначались для медитации и в какой-то момент были уничтожены.

Джессика преподавала в начальной школе рисование и английский. Ей было двадцать восемь, а выглядела на восемнадцать. Дьюкейну, с его круглыми голубыми глазами, крючковатым носом и пробивающейся сединой, было сорок три, и выглядел он на сорок три. Они встретились на вечеринке. Они влюбились друг в друга, и это их самих очень удивило. Джессика – бледная, тоненькая, в мини-юбке. Ее длинные рыжие с каштановым оттенком волосы были распущены по плечам, или она собирала их в хвостик, вплетая в него ленточки. Она казалась Дьюкейну абсолютно загадочной и, конечно, была совершенно не в его вкусе. Она казалась ему поразительно талантливой и в то же время поражала полным отсутствием интеллекта – сочетание, не встречавшееся ему ранее. Она принадлежала к расе молодых, чуждость которых он чувствовал и не пытался приблизиться к ним. Им было интересно разгадывать друг друга, и некоторое время они были счастливы. Дьюкейн дарил ей книги, которые она и не думала читать, украшения, которые она не носила, и маленькие дорогие objets d’art[2], которые среди ее диких безделушек производили отстраненно-сюрреалистическое впечатление. Напрасно пытался он уговорить ее работать с более долговечным материалом. Она находила его вкус безнадежно испорченным, а самого его – очаровательным и бесконечно старым.

Хотя Дьюкейн и не вполне сознавал это, его нервная неопределенная чувственность нуждалась в некоем усложненном интеллектуальном ободрении, в своего рода игре, на которую Джессика была неспособна. Его глубокий пуританизм мешал завести долгий роман. По своему темпераменту он вообще не годился в любовники, он знал это. Его похождения были не частыми и очень короткими. Рассудком он винил себя в том, что удерживает около себя молодую привлекательную девушку, не имея намерения на ней жениться. Дьюкейн стремился к простой жизни, он не терпел тайн и чувства вины. Со временем, когда радость новизны сошла на нет, ее эстетические пристрастия стали казаться ему скорее вздорными, чем очаровательными, и он уже думал о ней не как о редком и экзотическом животном, а как об эксцентричной молодой англичанке, к тому же не такой уж юной, которой скоро суждено превратиться в часто встречающийся тип – эксцентричной англичанки средних лет. Ему стало стыдно, что он не находит в себе силы прекратить этот роман, а лучше было бы и вообще в это не впутываться. И вот тогда, восемнадцать месяцев назад, он решил, что должен расстаться с ней. Но он дал ей растрогать себя слезами и согласился, что хотя они не могут больше быть любовниками, но останутся друзьями и будут встречаться так же часто, как раньше. Ему было легко пойти на это, потому что он еще был слегка влюблен в нее.

Возможно, в его страсти таилось больше хитрости, чем он сам предполагал, потому что, освободившись от чувства вины, он снова нашел ее чарующей, он как будто заново испытал восторг первых взглядов и прикосновений и почти убедил себя, что у него появился ребенок, друг. Но постепенно он с огорчением понял, что она не разделяет этой новоприобретенной свободы. Он не мог дать ей свободу. Она все еще была влюблена в него и вела себя так, будто оставалась его любовницей. Ее жизнь делилась на периоды его присутствия, отсутствия, снова присутствия, на ожидание его, созерцание его, снова ожидания. Она смотрела на него влюбленными глазами, старясь приглушить свою любовь. Инстинктивно боясь снова пробудить в нем чувство вины, она очень осторожно притрагивалась к нему – легкими, невесомыми касаниями, – как бы стараясь забрать часть его сущности, как драгоценное лекарство, чтобы стойко вынести потом пустоту его отсутствия. Весь мир для нее заключался в нем. Он догадался о мучительной интенсивности ее страдания, которое порой она не могла скрыть от его взора. Он стал бояться визитов к ней, чтобы избежать этой роковой муки. Они оба стали пугливыми, раздражительными, постоянно ссорились. Наконец Дьюкейн решил, что остался один выход, пусть и жестокий, – расстаться навсегда. Он осознал это с полной ясностью. Но как только он попытался объяснить ей свое решение, они опять оказались в знакомой запутанной атмосфере жалости и страсти.

– Что я такого сделала?

– Ничего.

– Тогда почему все не может идти по-прежнему, почему ты вдруг заговорил об этом?

– Я все обдумал. Это в корне неверная ситуация.

– Что же тут неверного? Я просто люблю тебя.

– В этом-то и беда.

– В мире так мало любви. Зачем ты хочешь убить мою?

– Не так все просто, Джессика. Я не могу принять твою любовь.

– Не понимаю почему.

– Это нечестно по отношению к тебе. Я не могу связывать тебя.

– Может быть, именно этого я и хочу.

– Дело не в том, чего ты хочешь. Будь мужественной и пойми это.

– Ты думаешь, что действуешь в моих интересах?

– Я уверен в этом.

– Ты устал от меня, так и скажи.

– Джессика, ты знаешь, что я люблю тебя. Но я не хочу, чтобы ты страдала, как страдаешь сейчас.

– Со временем я научусь страдать меньше. Кто сказал, что нужно жить не страдая?

– Это плохо для нас обоих. Я должен взять на себя ответственность…

– Черт с ней, с твоей ответственностью. Тут что-то еще. Ты завел новую любовницу.

– Нет, у меня нет новой любовницы.

– Ты обещал сказать, если она появится.

– Я держу свои обещания. У меня ее нет.

– Тогда почему все не может идти по-старому? Я не требую слишком многого от тебя.

– Вот именно!

– В любом случае, Джон, я не собираюсь расставаться с тобой. Честно… не думай… мне этого не вынести.

– О господи, – сказал Дьюкейн.

– Ты убиваешь меня, – сказала она, – ради чего-то… абстрактного.

– О господи, – повторил он и встал, повернувшись к ней спиной. Он боялся, что девушка, стоявшая перед ним на коленях, сейчас кинется и прижмется к его ногам. Жестокость его слов, ее удивление удерживали их до этого от подобных порывов.

Дьюкейн сказал себе: человеческая слабость, испорченность создали эту ситуацию, и я автоматически теперь должен вести себя жестоко. Она права, спрашивая, зачем я убиваю любовь, ее ведь так редко встретишь. И все же я должен убить эту любовь. О боже, почему это вправду так похоже на убийство? Если бы я только мог взять на себя ее страдание. Но это одно из наказаний за испорченность, последнее и худшее, ты не можешь, как бы ни хотел, взять его на себя.

Он услышал, как она сказала дрогнувшим голосом:

– Знаешь, я думаю, должна быть какая-то особая причина, что-то произошло с тобой…

Беда была в том, что она угадала, и Дьюкейн втайне чувствовал неискренность своих мотивов. Он знал, что поступает правильно, и знал, что это просто необходимо, но то, что во всем этом таились его собственные интересы, смущало его. Он хотел сделать Джессику свободной, но еще больше хотел освободиться сам. То, что случилось с Дьюкейном, звалось Кейт Грей.

Дьюкейн давно знал Кейт, но только недавно он понял, что сдвиг сознания по отношению к давно знакомому – вот одна из привилегий старения, и он обнаружил вдруг, что испытывает нечто вроде влюбленности в нее, и ощутил, что и с ней происходит то же самое. Это открытие не предвещало потрясений. Кейт состояла в прочном браке. Он был уверен, что в ее милой головке не таилось ничего такого, о чем бы она не поведала в долгих ночных разговорах своему мужу. У него не было сомнений, что супруги обсуждали его. Его не высмеивали, но наверняка подшучивали. Казалось, он слышит, как Кейт произносит: «А знаешь, Джон неравнодушен ко мне!» Конечно, Октавиен знал обо всем, что бы ни произошло. В этой ситуации не таилось никакой опасности. О романе и речи не было. Дьюкейн мог с чистой совестью сказать Джессике, что у него нет любовницы и заводить ее он не собирается. Он даже с инстинктивной предусмотрительностью никогда не упоминал о Кейт при Джессике, а о Джессике при Кейт. Он знал, что Кейт, на этом этапе их знакомства, считает его внутренне свободным, ни с кем не связанным и что это для нее важно. Ирония заключалась в том, что он был внутренне свободным. И только теперь, когда его чувства к Кейт стали крепче, он почувствовал острую необходимость избавиться от последнего остатка зависимости.

Теперь, когда появилась Кейт, Джон осознал, и осознал с полной ясностью, что жизнь его изменилась, что теперь он должен как бы отойти от жизни, принять себя как человека уже немолодого, неженатого, и, похоже, таким он уже и останется. Он нуждался во внутреннем покое, он нуждался в доме, и даже… он нуждался в семье. Он знал, что, хотя Кейт не говорила об этом, она тоже отчетливо понимает это. Она выражала это, да и он рассказывал ей об этом – поцелуями, иногда сдержанными, иногда страстными, которыми они теперь часто и ни с того ни с сего обменивались, улыбкой, когда они смотрели друг другу в глаза, если им случалось остаться наедине. Он знал, что для Кейт такое обладание им только в радость. Для него же их взаимоотношения могут стать болезненными. Да уже и стали. Но он может справиться с этой такой предсказуемой, знакомой болью. Наоборот, боль даже необходима как составляющая часть чего-то по-настоящему хорошего. Великодушие Кейт, постоянное ощущение счастья, даже ее любовь к мужу, может быть, именно любовь к мужу – все это могло служить убежищем для Джона. Ему нравился Октавиен, он уважал его, любил всех детей и особенно Барбару. Он хотел наконец привязаться к кому-то, нуждался в привязанности, в возможности чистой любви, и теперь он ясно понял, что он мог бы привязаться к Кейт, а через нее – к семье и ко всему дому. Но чтобы сделать это с честным и верным сердцем, он должен был покончить, разрешить навсегда запутанные компромиссы с Джессикой, которой лучше бы и вообще в его жизни не было. Кейт никогда не расспрашивала его. Если бы она спросила, он вынужден был бы сказать правду. И только эта настоятельная необходимость заставляла его, слыша рыдания Джессики за спиной, чувствовать себя убийцей.

Дьюкейн сел в машину. Он сел впереди, рядом со своим шофером. Он чувствовал себя измученным, безумным и нечистым. Он опять уступил, он обнял ее, он обещал увидеться с ней на будущей неделе. Все сызнова.

Чтобы хоть как-то облегчить душу, он сказал шоферу:

– Это ужасно – я имею в виду, какой ужасный день, все идет не так.

Шофер Дьюкейна, шотландец по имени Гевин Файви, на мгновение скосил свои карие глаза в сторону хозяина. Он ничего не ответил. Но что-то в его манере держать руль изменилось и выразило симпатию, как твердое пожатие руки.

Отец Дьюкейна был адвокатом в Глазго, но его дед владел винокуренным заводом и очень успешно вел дело, поэтому у Дьюкейна были деньги. Но единственной экстравагантностью, которую он себе позволил, помимо «бентли», был его слуга. Он знал, что люди, когда узнают об этом, отпускают на его счет шутки и сплетничают. Но Дьюкейн, бывший физически очень неловким – что он приписывал тому, что уродился левшой, – так и не выучился водить машину и не видел причин, почему бы не позволить себе иметь шофера. У него перебывало их немало, но ни один из них не жил в его доме. Файви, недавно поступивший к нему на службу, был первым опытом в этом отношении и поселился у него.

Файви расположил Дьюкейна в свою пользу двумя особенностями: во-первых, своей внешностью, а во-вторых, тем скрытым от агентства по найму фактом, что он побывал за решеткой. К тому же они оба были шотландцами. Файви даже ходил в ту же начальную школу в Глазго, что и Дьюкейн. Это открытие, с точки зрения так по-разному сложившихся судеб, очаровало Дьюкейна. Он надеялся услышать от Файви что-нибудь о его криминальных подвигах, но пока что он мало знал о прошлом своего слуги, исключая тот факт, что мать Файви, о чем он неожиданно рассказал однажды, «была русалкой». «Русалкой в цирке, вы понимаете», – добавил он своим тягучим шотландским выговором. Дьюкейн не спросил, была ли она настоящей русалкой или поддельной. Он предпочитал этого не знать.

Вид у Файви был очень необычный. У него была необыкновенно большая и косматая голова, что делало его похожим на карнавальную маску, или иногда Дьюкейну казалось, что он похож на заколдованного кузнеца из «Сна в летнюю ночь». Дьюкейн не мог решить, был ли Файви, при наличии этих особенностей, чудовищным или красивым. Его пышные волосы и длинные висячие усы были красновато-каштанового цвета. Кожа на лице была темно-абрикосовой и покрытой необычайно большими веснушками, так что его широкое веснушчатое лицо напоминало какое-то животное, возможно спаниеля. Его широко расставленные ясные карие глаза слегка косили, и, если бы Дьюкейн не знал, что он шотландец, он принял бы его за славянина. Файви был новым явлением в жизни Дьюкейна, и он и не думал обсуждать своего слугу с кем бы то ни было – тот был объектом его личных размышлений, чем-то вроде хобби. Файви педантично следил за порядком в доме и мог приготовить два-три блюда. Он был молчалив и, судя по всему, одинок и проводил все свободное время в своей комнате, читая женские журналы. Дьюкейна раздражало то, что он постоянно сосал мятные конфетки в машине и напевал якобитские песни с тем же тоскливым видом, с каким выполнял обязанности по дому. Дьюкейну казалось, что Файви не осознает, что поет вслух. Но у него не хватало характера запретить ему петь. Он надеялся, что это хотя бы доставляет ему удовольствие.

Родители Дьюкейна умерли, а его единственная близкая родственница, сестра, бывшая замужем, жила в Обане, он ее почти не знал. Дьюкейн изучал историю, а потом и юриспруденцию в Бейллиол-колледже, далее продолжил обучение в Олл-Соулз и получил право адвокатской практики. Но адвокатом он пробыл очень недолго – актерское начало было в нем недостаточно развито, чтобы наслаждаться выступлениями в судах. Его не привлекало юридическое остроумие, с каким разрешались серьезные дела в суде, и он избегал всякого применения власти, считая это вредным для своей души. Во время войны его сразу забрали в разведку, и он, к своему сожалению, провел военные годы в Уайтхолле. Став гражданским человеком, он начал работать юридическим советником в министерстве, которое возглавлял Октавиен. Он удовлетворял и свои научные интересы, добившись известности в качестве эксперта по римскому праву – предмету, по которому он иногда читал лекции в Лондонском колледже. Он был успешным деловым человеком и сознавал, что он – уважаемая фигура. Люди восхищались им и находили его загадочным. Он сохранил и заботливо лелеял образ мыслей и совесть шотландского пуританина. Но в Бога он не верил. Он просто желал вести простую, чистую жизнь и быть хорошим человеком, и это казалось ему реальной и выполнимой задачей.

Когда «бентли» повернул на Уайтхолл, Дьюкейн, с болью думая о Джессике, вдруг почувствовал – и уже не в первый раз – едва ощутимое желание положить руку на плечо Файви. Он заметил, что невольно уже вытянул руку и положил ее на сиденье за спиной шофера. Это прикосновение, внезапно овладевшее его воображением, могло, казалось ему, принести глубокий и целительный покой. Дьюкейн грустно улыбнулся сам себе. Вот еще один из парадоксов жизни. Он убрал руку.

4

– Привет, Октавиен. Ты оставил записку, что хочешь видеть меня.

Дьюкейн заглянул в кабинет Октавиена, приоткрыв дверь. Была суббота, утро, прошел день с тех пор, как Рэдичи покончил с собой.

– Заходи, Джон. У нас проблемы.

В кабинете Октавиена уже сидели Ричард Биран и Джордж Дройзен, в прошлом журналист, а теперь молодой начальник отдела в министерстве.

Дьюкейн вошел, сел и вопросительно посмотрел на Октавиена.

– Видишь ли, – сказал Октавиен, – новости неприятные. Сказать ему, Дройзен, или ты скажешь?

– Скажи ты, – ответил Дройзен.

– Это касается проклятого Рэдичи, – сказал Октавиен.

Дьюкейн вчера узнал о смерти Рэдичи. Он случайно сталкивался с Рэдичи на работе, но почти не был с ним знаком.

– Да?

– Как всегда, пресса уже на стреме. Сначала – пресса, а потом и премьер-министр. Должно же было этому случиться именно в субботу. Как бы то ни было, изложу тебе всю эту историю вкратце. Дройзен вчера навестил своих бывших друзей на Флит-стрит, и ему показалось, что пресса уже знает что-то этакое о Рэдичи.

– Что именно?

– Мы еще не вполне все выяснили. Но ясно, что это – банальная история, по крайней мере, тут замешаны две вполне ожидаемые вещи – женщины и деньги.

– Ты имеешь в виду шантаж?

– Да. Похоже на то. Тут замешана девушка, известная под кличкой Елена Троянская. Думаю, мы легко угадаем ее профессию. И еще говорится о том, что «большая сумма денег перешла из рук в руки». Как тебе нравится эта фраза, Дьюкейн? А? Неплохо: «большая сумма денег перешла из рук в руки».

– В чьи руки? – спросил Дьюкейн.

– Не знаю.

– Они уже опубликовали что-нибудь?

– Нет. Пока нет, это слишком опасно. Дройзен смог разузнать, что одна из больших газет купила эту историю. Наверно, тоже кому-то досталась немалая сумма! И сейчас они держат ее про запас, ожидая, что будет дальше, а в это время распространяются слухи.

– Ты знаешь, кто снабдил их материалом?

– Нет. Но говорят, кто-то из нашего министерства. Час от часу не легче!

– У Рэдичи был доступ к секретным материалам?

– Ну, неофициально. Но это никого не волнует.

– Органы безопасности уже были?

– Пока нет, я позвонил им, конечно, ведь они всегда хотят быть в курсе. Они только поворчали немного, но премьер-министр уже интересовался этим.

– Он знает об этой истории и о слухах?

– Что-то ему известно. Я рассказал ему остальное, это его не обрадовало.

– Ну, еще пока рано чересчур волноваться, – сказал Дьюкейн. – Мы даже не знаем, что, собственно, произошло.

– Нет, но мы зато хорошо знаем, что политиков не интересует справедливость, они заинтересованы только в том, чтобы казалось, что благодаря их дальновидности и бдительности справедливость восторжествовала. Очевидно, на него нажали, требуя начать официальное расследование.

– Какого рода?

– Это пока еще не ясно, но вот тут-то ты вступаешь в игру.

– Я?

– Да. Ты бы удивился, узнав, какой высокой репутацией пользуешься в верхах. Премьер-министр хочет, чтобы ты вел расследование.

– Какой статус будет у меня? – спросил Дьюкейн.

– Ну слава богу, я рад, что ты спокоен. Я боялся, что ты выйдешь из себя! Строго говоря, у тебя не будет определенного статуса, то есть расследование будет исключительно внутренним. Я сообщу тебе все необходимые сведения, и ты начнешь расследование.

– Полагаю, это надо сделать как можно быстрее.

– Именно. Премьер-министр не хочет, чтобы все это росло, как снежный ком. Если мы сумеем быстро выяснить, что произошло, если вообще произошло, докажем, что это вне интересов органов, то мы сможем избежать официального расследования, которое для премьер-министра так же нежелательно, как и для нас.

– Непросто будет это доказать, – сказал Дьюкейн. – Если в частной жизни Рэдичи было что-то подозрительное и если пресса о чем-то пронюхает, люди поверят всему. Все же я возьмусь за это. Кажется, у меня и выбора-то нет! Я предполагаю, что речь идет совсем не о том, что Рэдичи шантажировали и поэтому он был вынужден передавать секретные материалы?

– Нет, этого не может быть, – сказал Октавиен. – Вы согласны, вы оба?

– Никто ничего ни о ком не знает, – сказал Биран, – но я бы не стал предполагать, что Рэдичи на это способен.

– Согласен, – сказал Джордж Дройзен, – я знал его неплохо, но исключительно по работе.

– Этого достаточно, – сказал Дьюкейн. – Однако кажется, его действительно шантажировали?

– Слухи таковы.

– И он застрелился. Почему он застрелился?

– Именно на работе, – сказал Октавиен. – Это сразу поразило меня, как нечто странное и значительное. Почему он не мог, как порядочный человек, застрелиться дома?

– У него была ужасная депрессия на почве смерти его жены, – сказал Джордж Дройзен. – Помните, она покончила с собой, кажется, выбросилась из окна. Он был совершенно раздавлен.

– Что ж, это – возможный мотив, – сказал Дьюкейн. – Он не оставил записки?

– Нет, – сказал Октавиен, – это тоже странно. Он был из тех, кто постоянно пишет отчеты о любой ерунде. Он должен был бы оставить нам отчет о своей собственной смерти! Если бы могли точно выяснить, почему он это сделал, мы могли бы отмести версию, интересующую органы. Кажется, нам надо побольше узнать о Рэдичи. Вы хорошо его знали, Биран?

– Я едва был с ним знаком, – сказал Биран. – Мы однажды встретились на работе и больше не виделись. Нет, я не знал его.

– Я и сам не часто видел его, – сказал Дьюкейн, – но, уверяю вас, история с Еленой Прекрасной кажется мне невероятной. Не такой он был парень.

– С любым парнем может случиться такое, – сказал Биран и хихикнул.

Дьюкейн проигнорировал его.

– Мне кажется, он представлял собой скорее тип чудаковатого ученого. Наш последний разговор с ним был о полтергейстах. У него была теория о том, что они как-то связаны с залеганием подземных вод.

– Он общался с духами, – заметил Дройзен.

– В конце концов, – сказал Октавиен, – спиритизм и магия – все это связано с проблемой пола, всегда так было. Для большинства из нас проблема пола маскируется так или иначе. У него она воплотилась в спиритизме.

Дьюкейн не был уверен, что для большинства из нас проблема пола маскируется. Он не мог не подумать, было ли что-нибудь подобное у Октавиена.

– Есть ли у него близкие родственники? – спросил он.

– Кажется, нет, кроме сестры, которая много лет живет в Канаде.

– Придется мне встретиться с полицейскими, – сказал Дьюкейн, – и посмотреть, что у них есть, но сомневаюсь, что им удалось раскопать что-нибудь. Ты удивишься, Октавиен, что я на короткой ноге с полицией? А вам, Дройзен, было бы лучше сходить на Флит-стрит и разведать, что у них есть и кто сообщил в прессу об этом.

– Назад, в родные пабы! – сказал Дройзен. – Это приятно.

– А ты, Октавиен, напиши, пожалуйста, официальное письмо для меня.

– Я уже набросал его.

– Вставь туда, пожалуйста, что я имею право не раскрывать ту часть полученной информации, которая не связана непосредственно с расследованием.

– Полагаю, тут нет подвоха? – спросил Октавиен с сомнением.

– Конечно нет. В конце концов, мы ведь не интересуемся моралью бедного Рэдичи. Как его имя, кстати?

– Джозеф, – сказал Биран.

– Ты собираешься в Дорсет, Октавиен?

– Конечно! Более того, ты – тоже. Нет нужды приниматься за дело уже сейчас, пока Дройзен не сделает свою часть детективной работы.

– Хорошо. Позвони, как только узнаешь что-нибудь. – Он дал Дройзену номер телефона в Трескомбе. – Ну что ж, пока все, друзья.

Дьюкейн встал, Дройзен тоже. Биран остался сидеть, равнодушно глядя на Октавиена.

Дьюкейн мысленно отругал себя за плохие манеры. Он так привык, что в дружбе с Октавиеном он играл явно верховенствующую роль, что на минуту даже позабыл, в чьем он кабинете и кто проводит совещание. Но главным его чувством в этот момент была враждебность по отношению к Бирану. Однажды, много лет назад, на какой-то вечеринке в ресторане Дьюкейн случайно услышал слова Бирана о нем. Биран вслух размышлял: гомосексуалист Дьюкейн или нет. Выругав себя за слишком цепкую память, Дьюкейн подумал, что Биран особенно неприятен, когда разражается издевательским смехом.

5

– Как варили яйца в Древней Греции? – спросил Эдвард Биран у своей матери.

– Не имею понятия, – сказала Пола.

– А как по-гречески «крутое яйцо»? – спросила Генриетта.

– Не знаю. Греки иногда упоминают об употреблении яиц в пищу, но я никогда не встречала никаких намеков на то, что их варили.

– Может быть, греки ели их сырыми, – предположила Генриетта.

– Вряд ли, – сказала Пола. – Вспомните, есть ли об этом что-нибудь у Гомера?

Близнецы чуть ли не с младенчества учились греческому и латыни у своей матери, теперь они были вполне продвинутыми классиками. Однако они не могли вспомнить никаких упоминаний о крутых яйцах у Гомера.

– Надо посмотреть у Лиддела и Скотта, – заметила Генриетта.

– Наверно, Вилли знает, – сказал Эдвард.

– Можно нам сегодня положить водоросли в ванну? – спросила Генриетта.

– Спросите об этом лучше у Мэри, – ответила Пола.

– Там внизу письмо для тебя, – сказал Эдвард, – можно мне взять марку?

– Ты свинья! – крикнула Генриетта. Близнецы, делившие между собой все остальное, соперничали из-за марок.

Пола засмеялась. Она как раз собиралась выйти из дома.

– Какая там марка?

– Австралийская.

Темная холодная тень укрыла Полу. Продолжая механически улыбаться и отвечать на детские вопросы, она вышла из комнаты и стала спускаться по лестнице. Разумеется, оно может быть от кого-то другого. Но в Австралии у нее не было других знакомых.

Письма всегда лежали на большом круглом столе из палисандрового дерева, стоявшем в центре холла, на котором всегда валялись газеты и книги, читаемые в данный момент всеми домашними, а также разные принадлежности детских игр. Эдвард забежал вперед и убрал свою «Об охоте на ос», под которой он скрыл письмо, чтобы Генриетта не обнаружила марку. Пола издали увидела на конверте почерк Эрика, его ни с чьим не спутаешь.

– Можно я возьму ее, мамочка, ну пожалуйста?

– Можно мне будет взять следующую, а потом следующую и еще раз следующую? – кричала Генриетта.

Руки у Полы дрожали. Она быстро надорвала конверт, вынула оттуда письмо и, положив его в карман, отдала конверт сыну. Она вышла на солнечный свет.

Огромная сфера неба и моря – надтреснутая и незамкнутая – накрыла Полу, как холодный свод, и ей стало зябко под солнцем, как в лучах крохотной звездочки. Она наклонила голову, встряхнула ею так, будто сбрасывала покрывало, и ринулась через газон, через луг вдоль боярышниковой изгороди по тропинке к морю. Все в той же солнечной тьме она видела на бегу свои скользящие по лиловатым камням сандалии. Как будто падала в рай моря. Здесь берег круто спускался вниз, и она уселась, пройдя по гремящей гальке к каменному гребню, за ним открывалось море. Оно было спокойно сегодня и почти недвижно, только по временам тихо целовало берег, посылая к нему карликовую волну. Солнце светило прямо в зеленую воду, освещая песчаное дно и камни на нем, а чуть подальше – пятнистую полосу розово-лиловых водорослей. Поверхность отбрасывала на дно блики и тени, отчего море походило на стекло с пузырьками.

О ее романе с Эриком Сирзом Поле напоминали только приходящие письма. Ее память молчала об этом. Верней, она сохраняла некоторые события и детали своего поведения, которые можно было объяснить только тем, что у нее с Эриком был роман. Но саму любовь она не могла вспомнить. Казалось, она была не только убита, но и навеки выброшена из светлой череды событий жизни, которые она принимала и помнила, уничтожена тем ужасным шоком, который она испытала от той ужасной сцены.

Из-за Эрика Сирза Пола развелась с мужем. Со стремительной жестокостью ревнивца Ричард, чьи многочисленные измены она прощала, развелся с ней из-за этого единственного проступка. Но повод к этому, ее безумная любовь к Эрику, совершенно стерся из ее памяти. Беда и стыд того ужасного времени жили в ней, но как бы отдельно, не ассимилировались, не стали понятными. Она вела себя безумно, она вела себя плохо, и в результате у нее ничего не осталось. Гордость Полы, ее достоинство, ее высокое представление о себе – всему этому была нанесена ужасная рана, и эта рана еще болела и горела и днем и ночью. Она думала, никто не знает об этом, хотя иногда приходила к мнению, что, конечно, Ричард должен знать.

Ее роман с Эриком (он был очень коротким) теперь казался ей таким мелким и незначительным, что она никак не могла, хотя пыталась, заставить себя понять, что она была его героиней. Будучи крайне снисходительной к другим, к Ричарду хотя бы, Пола считала, что верность в браке исключительно важна. Неверность – недостойна и обычно влечет за собой ложь или, по крайней мере, полуправду и недомолвки. Полу волновало соблюдение того, что можно было бы назвать стильностью в морали. Кто-то сказал о ней не вполне, впрочем, справедливо: «Ей все равно, какие бы ужасы вы ни творили, лишь бы не говорили об этом». Действительно, Пола, уже после развода, почти смогла убедить мужа в том, что ей была ненавистна его ложь о своих похождениях, ненавистна больше, чем сами похождения. И когда она вспоминала о собственном поведении, ее оскорбляло не столько то, что она спала с Эриком, но полуправда, которую она говорила об этом Ричарду, и то, что она играла пошлую, суетливую роль и позволила вовлечь себя в непонятную ей самой ситуацию и не могла ее контролировать. Она сожалела об этом с неумирающей силой, и только постоянные ухищрения разума мешали этому чувству окончательно отравить ей жизнь.

Что могло бы случиться, если бы не было той ужасной сцены с Ричардом, она не знала. Ричард, возможно, все равно бы развелся с ней, он был вне себя от ярости. Она не допускала мысли, что их любовь с Эриком могла иметь продолжение. Из-за него она потеряла слишком многое. Но действительно и, кажется, мгновенно разрушило ее любовь его полное поражение в драке с Ричардом. Это было несправедливо, но это была несправедливость, рожденная теми глубокими темными силами, которые властвуют над нами в решительные моменты жизни и которых, когда они появляются в нашей жизни, хотя они ничего общего не имеют с моралью, мы иногда признаем богами. Эта сцена преследовала Полу во сне и в ночных кошмарах: искаженное лицо Ричарда, вопли Эрика, кровь, которая, казалось, была повсюду. Конечно, все случившееся они выдали за несчастный случай.

Бедный Эрик. Он знал: темное решение Бога так же хорошо, как Пола, и он подчинился ему. Он был страшно угнетен стыдом. Когда Пола навестила его в больнице, она поняла, что он не хотел увидеть ее. Расстались они враждебно. Эрик написал, что собирается в Австралию. Из Австралии он написал прощальное письмо и сообщил, что он встретил на пароходе девушку, на которой хочет жениться. Потом прошло почти два года. Пола не думала, что еще услышит об Эрике. Она вообще не хотела знать о его существовании.

Солнце злым блеском сияло на воде. Прищурившись, она развернула письмо.

Моя дорогая,

ты будешь удивлена, что я пишу тебе, а возможно, и не очень. Каким-то образом я знаю, что ты думаешь обо мне. Когда я писал тебе в последний раз, я думал, что собираюсь жениться. Что ж, из этого ничего не вышло. Должен признаться, что я очень страдаю, и это длится уже долго. Я не знал, что такое крайнее страдание может продолжаться так долго. Я пишу, чтобы сказать: приезд сюда был ошибкой. Расставание с тобой было ошибкой. И я решил вернуться домой. Когда ты получишь это письмо, я буду уже на корабле.

Разумеется, мне неизвестно, что могло или не могло случиться с тобой с тех пор, как мы расстались, но интуиция подсказывает мне, что ты не поспешила выйти замуж еще раз. Пола, мы связаны с тобой. К этому выводу я наконец пришел за эти ужасные месяцы беды. Есть вечные узы, ими связывают себя в отделах регистрации или в церквях, а есть вечные узы, связывающие людей другим странным и ужасным путем. Ты понимаешь, что я имею в виду, Пола. Я страдал из-за тебя, я был ранен из-за тебя, и существует пустота, которую только ты можешь заполнить, и боль, которую одна только ты можешь исцелить. Я думал, что смогу перешагнуть через то, что случилось. Я не смог. И я знаю, что ты тоже не можешь. (Я видел целый ряд крайне необычных снов о тебе, между прочим.) Думаю, мы принадлежим друг другу. Мы должны жить с тем, что случилось, мы должны вживить это в свои души, и мы должны это делать вместе. (Как странно устроен человеческий разум. У меня было очень много причин чувствовать себя несчастным, с тех пор как я приехал в Австралию. Люди разочаровали меня, они обманывали меня и тянули вниз. Но что на самом деле причиняло мне боль, было связано только с этим, особым образом – было этим.) Это твой долг передо мной, а я знаю, что ты возвращаешь долги. Ты не можешь быть довольна тем, как ты вела себя по отношению ко мне, когда я был (намеренно употребляю это выражение) почти уничтожен из-за того, что любил тебя. Человек должен осознать свое прошлое, сжиться с ним, примириться с ним. Мы должны исцелить друг друга, мы должны спасти друг друга, Пола, и только мы можем сделать это друг для друга. Я чувствую эхо твоей души глубоко в своем сердце, и я знаю, что говорю правду. Жди меня, молись обо мне, прими меня, о моя дорогая. Я напишу тебе еще раз с корабля. Твой навеки Эрик.

Пола скомкала письмо. Потом она разорвала его на мелкие кусочки и разбросала по тугой коже воды. Это письмо как будто вызвало Эрика из небытия, со всеми характерными черточками, которые она, слава богу, забыла, он как будто стоял перед ней, как демон, затемняя яркое море; его искусственное исступление, его мистические утверждения – смесь, которую она когда-то находила трогательной, слабости и угрозы, жестокая хитрость эгоиста. Конечно, она вела себя плохо, в частности бросив его так внезапно. Но она навсегда избавилась от любви к нему и способности помогать ему. Это она знала твердо. И все же было ли это правдой, спросила себя Пола, пытаясь восстановить внутреннее равновесие, может быть, она еще способна помочь ему, должна ли она попытаться? Возможно, он был прав, говоря, что между ними существует все еще какая-то связь. Ее сердце содрогнулось при мысли о том, что может опять увидеть его, она почувствовала тошноту, страх, наводящий слабость. В Эрике было нечто демоническое. Пола никогда не боялась Ричарда, хотя он был способен на насилие. Теперь она понимала, что очень, очень боится Эрика. Это было проявлением любви, о которой она полностью забыла.

6

Этот большой абиссинский кот

Играет на арфе и сладко поет, —

напевал Эдвард, вытаскивая Монроза из корзины, в которую безуспешно пытался спрятаться Минго, напутанный холодным взором кота. Минго забрался в нее. Монроз сбежал от Эдварда на печь и сел там, нахохлившись, как птица.

– Можно нам положить сегодня водоросли в ванну? – спросила Генриетта у Мэри Клоудир.

– Зачем тебе водоросли в ванне? – спросила Мэри.

– Это наш собственный способ вылечиться от ревматизма, – сказал Эдвард.

– У вас нет ревматизма – или есть, Эдвард?

– Нет, это для дяди Тео на самом деле, но мы хотим вначале испытать на себе, не даст ли это токсический эффект.

– В прошлый раз, когда вы положили водоросли в ванну, они забили сливное отверстие, и долго никто не мог ее принимать, – сказала Кейзи, которая только что вошла с корзиной помидоров и салата.

– Мы обещаем, что в этот раз не допустим такого!

– Тогда ладно, – сказала Мэри. – Послушайте, я хочу, чтобы вы все камни вынесли в сад.

Кейт и Дьюкейн прошли мимо кухонной двери; улыбаясь друг другу, они направлялись в холл. Дьюкейн задержался в дверях кухни:

– О, Мэри! Кейт и я собираемся навестить Вилли.

– Хорошо, только не опоздайте к чаю, сегодня особый воскресный чай.

– Как поживает моя маленькая нимфа? – спросил Дьюкейн Барбару, на которую они натолкнулись в дверях.

– J’aimerais mieux t’avoir dans mon lit que le tonnerre[3], – сказала чопорно Барбара.

Дьюкейн рассмеялся, протягивая руку, чтобы дернуть ее за волосы, пока она вприпрыжку бежала за ними.

Барбара была такой же круглолицей, как ее мать, у нее были такие же пышные непослушные светлые волосы, только у Кейт волна волос окружала голову, как слегка безумный нимб, а у Барбары они были подстрижены гораздо более аккуратно и окружали ее голову, как изысканный драгоценный шлем. Цвет лица у нее был детский, розовый и сияющий тем восхитительным сиянием, какое напоминает отблески на боках крепких яблок и которое обычно исчезает у подростков. Длинноногая, в короткой юбке, босая – мелькающие ступни были такими же золотисто-коричневыми, как ее ноги.

– Почему бы тебе не пойти поискать Пирса, – сказала Кейт. – Я видела его около церкви, он показался мне очень одиноким.

Барбара встряхнула головой с видом кланяющегося виртуоза:

– Я должна пойти поупражняться на флейте. Я собираюсь сыграть для Вилли концерт Моцарта.

– Может быть, ты сыграешь и мне концерт Моцарта? – спросил Дьюкейн.

– Нет. Только для Вилли. – Подпрыгивая, она вернулась в дом.

– Как выросло это дитя! – сказал Дьюкейн. – Она ростом с тебя. И почти такая же хорошенькая.

– Дорогой! Боюсь, что Пирс и Барбара не очень-то ладят между собой, с тех пор как она вернулась.

– Ну, ты же понимаешь… Они взрослеют.

– Знаю. Они очень быстро развиваются теперь. Но я все-таки думала, что, когда они растут вместе, как брат и сестра, у них вырабатывается иммунитет.

– Никакого иммунитета против этого нет, – сказал Дьюкейн. И, говоря это, понял, что ему совсем не нравится мысль о вовлеченности Барбары в это. Он вообще хотел бы, чтобы она не взрослела.

– Но этот бедный парень, – сказала Кейт, возвращаясь к тому, о чем они беседовали раньше. – Почему он сделал это?

Дьюкейн не рассказывал Кейт о расследовании. Хотя он спокойно отнесся к новости о порученном ему Октавиеном задании, он был совсем не рад этому. Это все могло принести одни неприятности. Очень трудно будет быстро выяснить правду, и невозможно доказать, что здесь не замешаны интересы органов. Но дело для Дьюкейна было совсем не в том, что он боялся быть дискредитированным неудачей. Его отталкивала мысль о расследовании личной жизни другого человека. Чем больше он узнавал о Рэдичи, о котором он непрерывно думал с тех пор, как приехал в Дорсет, тем более загадочным и зловещим казался этот человек. Он был уверен, что спиритизм как-то связан с самоубийством; он подозревал, что если начнет всерьез копать, то может открыть нечто очень неприятное.

– Я не знаю, почему он сделал это, – говорил Дьюкейн. – Он потерял жену. Наверно, в этом дело.

Они уже пересекли лужайку за домом, где росли две акации с листьями, похожими на огромные перья, перешагнули через загородку из веревочек и палочек – явно дело рук близнецов – и пошли между двумя одинаковыми изгородями пышной голубой вероники по тропинке, выложенной морской галькой в прошлом году стараниями Пирса и Барбары. Дьюкейн ласково провел рукой по твердым извивам кустов. В этот момент его ум работал сразу в нескольких направлениях, на нескольких уровнях. На первом уровне, возможно самом высоком, он думал о Вилли Косте, с которым он так недавно познакомился и которого уже давно не видел, потому что в последние два приезда Дьюкейна на выходные Вилли сказал по телефону, что не хочет никого видеть. На другом уровне он взволнованно и нервно думал о Рэдичи и о том, удастся ли Джорджу Дройзену что-нибудь выяснить на Флит-стрит. На третьем уровне, или третьим участком мозга, он с печалью вспоминал свою слабость, проявленную в конце последней встречи с Джессикой, и тревожно размышлял, как же ему все-таки разрешить эту проблему на следующей неделе.

Все же сегодня он гораздо спокойнее думал об истории с Джессикой. Как правило, Дьюкейн не верил, что боги совершат чудо, чтобы помочь ему выпутаться из его безумных переделок, но сегодня его беспокойство по поводу Джессики стало слегка туманным, облако легкого оптимизма окутало его. Так или иначе, все обернется совсем неплохо. Может быть, потому, что еще одним участком мозга он ощущал чистую, сильную радость от присутствия Кейт, от близости их тел, которыми они иногда, неловко и дружески, случайно касались друг друга во время ходьбы, и оттого, что он лелеял мысль о том, что поцелует ее, когда они дойдут до прибрежного леса.

В его сознании присутствовал еще один, далеко не самый нижний, уровень, хотя сформулировать его было бы нелегко, это – ощущение всего, что окружало их: причастность природе, подстриженным извилистым кустам вероники, сферическому дереву катальпы с огромными листьями, к розовым, нагретым солнцем кирпичам стены, сквозь арку которой они сейчас проходили. Эти кирпичи с осыпавшимися краями были так стары и изъедены временем, что они казались естественным нагромождением красных камней, которыми прежде играло море. Все в Дорсете какое-то округленное, думал Дьюкейн: маленькие холмы, кирпичи, тисовые деревья, растущие около изгороди, и кусты вероники, и катальпа, и заросли бамбука по обеим сторонам арки. Он подумал: все в Дорсете соразмерно. Эта мысль принесла ему огромное удовлетворение и послала всем отделам и уровням мозга волну теплых и успокаивающих частиц. Так он шел в смятенном облаке своих мыслей рядом с Кейт, чья саморегулирующаяся и самозащитная химия служит главным условием умственного здоровья.

Сейчас они шли по узкой тропинке, зажатой между двумя холмами, поросшими цветущей белыми цветами крапивой, мелким ивняком, которые выползали из породившего их высокого желтого мха и на солнцепеке казались такими сухими и пыльными, что почти уже не походили на растения. Кукушка куковала в лесу – холодно, ясно, отрывисто, опустошенно, безумно. Кейт взяла Дьюкейна за руку.

– Я подумала, что не хочу идти с тобой к Вилли, – сказала Кейт. – У него довольно подавленное настроение последнее время, и было бы лучше, если бы ты один навестил его. Не думаю, что он способен покончить с собой, как ты считаешь, Джон?

Вилли Кост часто заявлял о том, что жизнь стала невыносимым бременем для него и что скоро он оборвет ее.

– Я не знаю, – сказал Дьюкейн.

Он чувствовал, что мог бы больше сделать для Вилли. Большинство людей, знавших Вилли, ощущали то же самое, но он был из тех, которым помочь непросто. Дьюкейн впервые встретил Вилли, когда тот был ученым, специализировавшимся в области классических языков, он жил на пенсию, выплачиваемую правительством Германии, и работал над изданием Проперция. Они познакомились на ученом собрании в Лондоне, Дьюкейн читал там на довольно редкую тему доклад о понятии «specificatio» в римском праве. Он был ответственен за то, что уговорил Вилли отказаться от сиделки в Фулхэме и переехать в коттедж в Трескомбе. Он часто сомневался, правильно ли сделал. Он предполагал поместить друга в семейную обстановку. Но на самом деле Вилли ухитрился остаться в том же одиночестве.

– Если бы он всерьез помышлял о самоубийстве, вряд ли он пускал бы к себе так охотно детей, – сказала Кейт. Вилли часто отказывался принять взрослых, а дети приходили к нему, когда им только заблагорассудится.

– Да, ты, полагаю, права. Интересно, работает ли он на самом деле, когда отказывается пустить нас?

– Или просто размышляет и вспоминает? Страшно подумать.

– У меня никогда не было предрасположенности к самоубийству, а у тебя, Кейт?

– Слава богу, нет! Для меня жизнь всегда была такой забавной.

– Трудно людям, как мы, со здоровым, нормальным умом, – сказал Дьюкейн, – представить себе больной внутренний мир человека, похожий на ад.

– Понимаю. Воспоминания, которые его мучают по ночам.

Вилли Кост во время войны был в Дахау.

– Я бы хотел, чтобы Тео почаще навещал его, – сказал Дьюкейн.

– Тео! Да он сам совсем сломлен. Он сам сгусток нервов. Ты должен почаще навещать Вилли. Ты умеешь разговорить людей и советуешь, что им предпринять. Большинство из нас не решается.

– Звучит устрашающе! – сказал Дьюкейн и засмеялся.

– Серьезно. Я уверена, что Вилли стало бы легче, если бы он попытался рассказать кому-нибудь о том, что происходило в лагере. Я думаю, он никому не сказал ни слова об этом.

– Сомневаюсь, что ты права. Невозможно даже представить себе, насколько это может быть трудно, – сказал Дьюкейн. Но та же самая мысль посещала его уже не раз.

– Нужно примириться с прошлым, – сказала Кейт.

– Когда кто-то перенес столько несправедливости и горя, сколько Вилли, – ответил Дьюкейн, – это может быть очень трудным.

– Невозможно простить?

– Конечно, невозможно простить. Невозможно избавиться от этого, перестать думать об этом.

Воображение Дьюкейна напрасно пыталось представить себе, что это такое – быть таким человеком, как Вилли Кост.

– Мне казалось, что Мэри умиротворяюще на него действует, – сказала Кейт. – Она знает его лучше всех, если не считать тебя, разумеется. Но она говорит, что он никогда не рассказывал ей об этом.

Дьюкейн думал: мы почти дошли до леса, почти дошли до леса. Первые тени деревьев коснулись их, из леса неслось безумное похотливое кукованье.

– Давай посидим здесь немного, – сказала Кейт.

Серый голый ствол упавшего дерева лежал перед ними. С обеих его сторон свешивались ветви, а на них – охапки темно-золотых буковых листьев. Они сели на него, шурша ногами по высохшим листьям, и повернулись лицом друг к другу.

Кейт взяла Дьюкейна за плечи, пристально вглядываясь в него.

Дьюкейн глядел в слоистую, пятнистую, напряженную, темную голубизну ее глаз. Они оба вздохнули. Потом она прильнула к нему в долгом поцелуе. Дьюкейн закрыл глаза и, уже отстраняясь от ее крепкого поцелуя, тесно прижал ее к себе, чувствуя проволочный отпечаток ее эластичных волос на своей щеке… Некоторое время они не двигались.

– О боже, ты заставляешь меня чувствовать себя счастливой, – сказала Кейт.

– И ты меня делаешь счастливым. – Он слегка отодвинулся от нее, улыбаясь ей, чувствуя спокойствие и свободу, желая ее, но при этом не испытывая мучения, глядя на темный ковер леса позади нее, а солнце светило на них через множество полупрозрачных листьев.

– Сейчас ты еще больше похож на герцога Веллингтонского, чем обычно. Мне нравится эта седая прядь справа, у тебя на лбу. Все правильно, Джон, правда?

– Да, – сказал он торжественно. – Да. Я много думал об этом и пришел к выводу, что все правильно.

– Октавиен – ну, ты знаешь чувства Октавиена. Ты все понимаешь.

– Октавиен очень счастливый человек.

– Да, Октавиен счастлив. Но это относительно, ты же знаешь.

– Я знаю. Дорогая Кейт, я одинок, а ты великодушна. И мы оба очень разумны. Значит, все будет хорошо.

– Я знала, что так будет, Джон, я только хотела это услышать от тебя. Я так счастлива. Ты уверен, что все это не будет мучить тебя, печалить, ну, ты понимаешь?…

– Конечно, мне будет больно, – сказал он, – но я сумею справиться с этой болью. И потом я так счастлив.

– Да. Нельзя жить без боли, нельзя всегда быть довольным. Правда? Мы с тобой так много значим друг для друга. Любовь – вот что имеет значение. Кроме этого, ничто не имеет значения.

– Входите, – сказал Вилли Кост.

Дьюкейн вошел в коттедж.

Вилли сидел, раскинувшись в кресле у очага, его каблуки покоились на груде серой золы. Позади него граммофон играл медленную часть чего-то. Дьюкейну казалось, что граммофон Вилли всегда играет что-нибудь медленное. Звук сразу раздражил Дьюкейна, немузыкального до такой степени, что он решительно не выносил сладких звуков. Он входил в коттедж, будучи в высоком и напряженном душевном состоянии. Гармония, порожденная сценой с Кейт, совершенное понимание, которого они так быстро достигли, мешали ему мгновенно сосредоточиться на проблемах Вилли. Музыка казалась ему чужеродным присутствием.

Вилли, знавший, как Дьюкейн относится к музыке, встал и, подняв ручку звукоснимателя, выключил прибор.

– Извини, Вилли.

– Все в порядке, – сказал Вилли. – Садись. Хочешь чего-нибудь? Чаю?

Вилли, прихрамывая, вышел в маленькую кухню, откуда донеслось шипение и потом урчание масляной плитки. В главной комнате коттеджа царили книги – некоторые стояли на полках, другие лежали еще в ящиках. Кейт, не признававшая существования без обширной личной территории, заполненной значимыми предметами, постоянно жаловалась, что Вилли так и не распаковал свои вещи. Она прощала ему то, что, когда она предлагала помочь распаковаться, по его телу проходила легкая дрожь.

Большой стол был завален текстами и записными книжками. Здесь, по крайней мере, было важное для хозяина место. Дьюкейн притронулся к открытым страницам, делая вид, что заглядывает в них. Он чувствовал легкое смущение, как всегда в присутствии Вилли.

– Ну, как движется, Вилли?

– Что движется?

– Ну, жизнь, работа.

Вилли, вернувшись в комнату, оперся о спинку стула, рассматривая гостя с любопытствующей отстраненностью. Вилли был небольшого роста, с тонкими чертами лица, с длинным, узким, извилистым ртом, который всегда казался влажным и дрожащим. На голове – большая копна длинных седых волос, темная, слегка блестящая и маслянистая кожа, сардонические узкие карие глаза. Коричневая бархатная родинка на щеке придавала ему забавную пикантность.

– День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание.

Дьюкейн ободряюще улыбнулся:

– Славно!

– Славно? Извините меня, я принесу чай.

Он вернулся с чайным подносом. Дьюкейн взял чашку и стал бродить с ней по комнате. Вилли с большим стаканом молока опять уселся в кресло.

– В этом я тебе завидую, – сказал Дьюкейн. Он указал на стол.

– Неправда.

И действительно, он не завидовал. Всегда, когда они встречались после перерыва, какое-то время, продолжительное или не очень, Дьюкейн смущался, льстил. Он теперь покровительствовал Вилли, и они оба знали об этом. Этот барьер, воздвигнутый между ними спонтанной, как будто бы автоматической лестью и покровительством, Вилли мог бы легко разрушить своей прямотой, если бы у него хватило на это энергии. Иногда она была у него. А иногда нет, и тогда он апатично сидел, пока Дьюкейн боролся с неловкостью, порождаемой их встречей. Дьюкейн и сам мог бы победить эту автоматическую фальшь, но это требовало не только времени, но и определенной серьезности и внимания. С Вилли всегда было трудно.

– Есть такие вещи, которым я завидую, – сказал Дьюкейн. – Возможно, я хотел бы быть поэтом.

– Сомневаюсь, что ты когда-нибудь этого хотел, – сказал Вилли. Он откинулся в кресле и закрыл глаза. Видимо, сегодня он был не в духе.

– Жить стихами, что может быть лучше, – сказал Дьюкейн. – Увы, я пробавляюсь совсем другим.

Он прочел наугад строки из открытой книги:

Quare, dum licet, inter nos laetemut amantes:

Non satis est ullo tempore longus amor[4].

При этих словах Проперция он ясно увидел Кейт, будто она стояла перед ним сейчас, особенно при слове «amor», которое звучало гораздо сильнее мелодичного итальянского «amore». Он увидел шелковистую мягкость ее плеч, которыми он так часто любовался по вечерам. Он никогда не ласкал ее обнаженные плечи. Amor.

– Слова, слова, слова, – сказал Вилли. – И у Проперция были свои клише. В подобных этим строках он говорит как во сне. Люди часто, впрочем, говорят будто во сне, даже великие поэты, – добавил он. – Единственная amor, в которой я что-то понимаю, это amor fati[5].

– Проявление чистейшей порочности ума, как по мне.

– Ты так полагаешь?

– Порочно ли любить судьбу? Да. То, что случается, зачастую не должно было бы случаться. Как же можно любить это?

– Конечно, судьбу нельзя мыслить как нечто имеющее цель, – сказал Вилли, – ее нужно мыслить как механическое начало.

– Но она совсем не механистична! – сказал Дьюкейн. – Мы не механизмы.

– Нет ничего более механического, чем мы. Вот почему нас можно простить.

– Кто сказал, что мы можем быть прощены? Во всяком случае, любовь к судьбе не имеет к этому отношения.

– Это, конечно, трудно. Даже невозможно. Можно ли от нас требовать невозможного? Не понимаю, почему бы и нет.

– Подчиниться року, но не любить его. Чтобы его любить, нужно быть пьяным.

– А пьяным быть не нужно?

– Конечно нет.

– Предположим, опьянение – единственный способ продолжить существование.

– О, прекрати, Вилли! – сказал Дьюкейн.

Подобные речи Вилли порой пугали его. Он никогда не был уверен, говорит ли Вилли то, что думает, или имеет в виду прямо противоположное тому, что говорит. Он чувствовал, что его используют, что Вилли использует его как твердую нейтральную поверхность, о которую давит, как насекомых, мысли, терзающие его. Подобно сбитому с толку свидетелю на суде, он боялся, что его подводят к тому, чтобы высказать некое разрушительное, фатальное признание. Он чувствовал себя одновременно и беспомощным и ответственным. Он сказал:

– Есть и другие способы, чтобы продолжать существование.

– Даже без Бога!

– Да.

– Я не понимаю зачем? – сказал Вилли.

Дьюкейн чувствовал, что между ними разверзается бездна, разделяющая умственно здоровых от умственных калек.

– Но ты ведь работаешь? – сказал Дьюкейн. Он понимал, что опять впадает в покровительственный тон. Он боялся непонятной направленности мыслей Вилли и опасался, что в такие моменты Вилли хочет, чтобы он неразумно произнес последний приговор отчаяния.

– Нет!

– Ну брось! – Дьюкейн знал, что Вилли ожидал этого визита. Он знал также, что этот визит делал Вилли еще более несчастным. Так уже случалось прежде. Действительно, так часто случалось, несмотря на выдумку, разделяемую всеми, в том числе и обоими протагонистами, что Дьюкейн необыкновенно «хорошо влияет» на Вилли.

Дьюкейн думал: если бы я не был скованным пуританином, я мог бы сейчас притронуться к нему, взять за руку, например.

– Што это сначит? – спросил Вилли, внимательно наблюдая за другом. Он выговорил этот вопрос очень старательно, комически подчеркивая свой иностранный акцент. Это был ритуальный вопрос.

Дьюкейн засмеялся. Какое-то течение унесло его далеко от Вилли, делая его еще более отдаленным и непонятным.

– О, я просто беспокоюсь о тебе.

– Не надо, Джон. Расскажи мне о своих делах. Расскажи мне о жизни в твоей знаменитой «конторе». Знаешь, я никогда не был в таких местах, где так много людей проводят свою жизнь. Расскажи мне о службе.

Перед мысленным взором Дьюкейна предстал призрак Рэдичи, как почти ощутимое присутствие. А вместе с ним явился тайно и забавный страх, который он чувствовал раньше. Он знал, что не должен рассказывать Вилли о Рэдичи. Самоубийство – заразно, это – одна из причин, почему его нельзя совершать. Он чувствовал, кроме того, что в этом есть зерно безумия, даже зла, которое не должно приближаться к хрупкой организации души Вилли, хрупкой настолько, что даже трудно себе представить, до какой степени.

Он сказал:

– На службе очень скучно. Тебе повезло, что ты вне этого.

Он сказал себе: «Нужно напомнить другим, чтобы они не упоминали о Рэдичи при Вилли». Он подумал: если Вилли совершит самоубийство, я себе этого не прощу. Я бы думал, что это – моя вина. Но он был беспомощен. Что он мог сделать? Разве что уговорить Вилли рассказать о прошлом.

Он неожиданно сказал:

– Ты хорошо спишь последнее время?

– Да. Прекрасно, но кукушка будит меня в полпятого.

– Не снятся плохие сны?

Они смотрели друг на друга: Вилли, по-прежнему развалясь в кресле, а Дьюкейн с чашкой чая в руках. Вилли улыбался медленной, довольно лукавой улыбкой, а потом стал тихонько насвистывать.

Послышался резкий стук в дверь, а потом она распахнулась, и ворвались близнецы и сразу заговорили.

– Мы вам кое-что принесли! – кричал Эдвард.

– Вы никогда не угадаете что! – кричала Генриетта.

Они подбежали к Вилли и положили ему на колени какой-то легкий мягкий округлый предмет.

– Что бы это могло быть? Как ты думаешь, Джон?

Дьюкейн наклонился, чтобы рассмотреть вытянутый шар глухого зеленого цвета, несколько дюймов длиной, который Вилли с любопытством трогал рукой.

– Я думаю, что-то вроде птичьего гнезда, – сказал он. Он почувствовал себя de trop, помехой, лишним в сцене, разыгрываемой соучастниками, ритма которой он уловить не мог.

– Это гнездо долгохвостой синицы, – крикнул Эдвард.

– Они выкармливали в нем своих деток, – без умолку трещала Генриетта. – Мы следили, как они строили гнездо и потом выкармливали птенцов, а теперь они улетели. Разве не прекрасное гнездо? Видите, снаружи оно из мха и лишайника, смотрите, как они сплетены воедино, а внутри все выстлано пухом.

– Можно насчитать больше двух тысяч перьев в гнезде длиннохвостой синицы! – завопил Эдвард.

– Оно очень красивое, – сказал Вилли. – Спасибо, близнецы! – Он смотрел на Дьюкейна через гнездо, которое легко держал в руках. – До свиданья, Джон. Спасибо, что навестил.

– Гадкая ворона хотела выгнать их, – объясняла Генриетта. – Но они оказались такими храбрыми…

Вилли и Дьюкейн улыбнулись друг другу. Улыбка Дьюкейна была иронической и печальной. Вилли улыбнулся, как бы извиняясь и с такой глубокой печалью, которую Дьюкейн не мог измерить. Попрощавшись, Дьюкейн повернулся к дверям.

Вилли крикнул ему вслед:

– Я в порядке, ты знаешь! Скажи всем, что я в порядке.

Дьюкейн шагал по луговой скошенной тропинке в пятнистую тень букового леса. Когда он подошел к гладкому серому стволу, на котором он обнимал Кейт, он не присел на него. Он постоял неподвижно несколько мгновений, а потом встал на колени в шуршащие сухие листья, положив руки на теплое дерево. Он не думал о Вилли, ему не было жаль Вилли. Ему было бесконечно жаль самого себя, потому что ему не дано силы, которая рождается из страдания и боли. Он хотел бы молиться о себе, призвать на себя страдание из хаоса мира. Но он не мог верить в Бога, а такое страдание, которое порождает мудрость, нельзя назвать, и нельзя, не совершая богохульства, молиться о даровании его.

7

– Мы ни разу не спели наш купальный гимн с тех пор, как ты вернулась, – пожаловалась Генриетта Барбаре.

– Ну так давай пой.

– Нет, мы должны петь вчетвером, иначе не считается.

– Я его забыла, – сказала Барбара.

– Я тебе не верю, – сказал Пирс.

Барбара вытянулась всем телом на плюще. Пирс стоял поодаль, слегка склонившись к могильному камню, с которого он энергично отковыривал ногтем желтый лишайник.

– Вот вы втроем идите и, ради бога, купайтесь, – сказала Барбара. – Я не пойду. Мне очень лень.

– Минго страшно жарко, – сказал Эдвард. – Почему собаки не чувствуют, что лучше лежать в тени?

Минго, тяжело дыша, лежал на плюще у ног Барбары, время от времени она голой ступней толкала и переворачивала его похожее на овечье туловище. Услышав свое имя, он скосил глаза, слегка поднял свой толстый, как сосиска, хвост и затем медленно уронил его.

– Мне жарко даже смотреть на него, – сказала Генриетта. – Хоть бы дождь пошел.

– Так иди с ним, – сказал Пирс, – окуни его в море.

– Идите охотиться за летающими тарелками, – сказала Барбара.

– Мы правда видели одну, видели!

– Ты идешь, Пирс? – спросил Эдвард.

– Нет, вы идите искупайтесь, надоели уже.

– Никто не хочет купаться теперь! – чуть не со слезами сказала Генриетта.

– Пирс, ты сердишься! – предостерегающе крикнул Эдвард. Быть сердитым традиционно считалось у них серьезным проступком.

– Нет, не сержусь. Извини.

– Может быть, и вправду не стоит купаться, – сказала Генриетта Эдварду. – Давай лучше играть в «Бобровый городок».

– Нет, я хочу купаться, – заявил Эдвард.

– Идите вдвоем, – сказал Пирс. – Может быть, я скоро присоединюсь к вам. Идите. Не будьте дураками.

– Минго, идем, мальчик, – сказал Эдвард.

Минго довольно неохотно поднялся. Его косматая серая мордочка как бы по обязанности улыбалась, но он слишком исстрадался от жары, чтобы вертеть хвостом, который так и висел безвольно, когда он пошел за близнецами, переставляя свои большие мягкие лапы по пружинистому плющу.

Недалеко, примерно в четверти мили от заброшенного кладбища, стояло здание. Вместе с шестиугольной церковью с зеленым куполом, пустым и запертым на замок храмом бога геометрии, оно было когда-то свидетелем веселого восемнадцатого века, от коего ныне остались только пирамидки. Старое кладбище сползало по холму к морю, а за ним можно было разглядеть затененные деревьями или пойманные случайным солнечным лучом в складках круглых гор выцветшие прямоугольные фасады домов, где жили когда-то канувшие в Лету обитатели. Если они еще оставались там, то это были очень тихие и вежливые привидения. Здесь же они охраняли прошлое от вторжения, став бестелесными, но вполне ощутимыми в реальных снах реальных людей. Задрапированные урны и обелиски, изысканно усеченные колонны, украшенные ангелочками, с надписями, начертанными с божественной ясностью и чувством пропорции, – все это дрожало сейчас в голубовато-белом сиянии при ярком солнце, колеблясь между присутствием и отсутствием, превращаясь почти в галлюцинацию, как это бывает в некоторых греческих археологических заповедниках.

Но при всей своей компактности место не было похоже на некогда обитаемое селение. Это было некое нагромождение, несколько легкомысленно брошенное Богом на месте, куда он собирался вернуться, но впоследствии полностью позабыл об этом, – настороженный неразборчивый образец нечеловеческого искусства. Здесь было ощущение речи, как будто бы что-то говорилось, но, как в уличном театре, слова сразу же поглощались воздухом. Действительно, природа с почти зловещей жестокостью возобладала над церковным двором, она как будто нарочно стремилась парализовать, размыть, сделать неразличимым присутствие слишком чутких сновидцев. Очень плотный мелколистный плющ разросся по всей этой местности, покрыв целиком маленькие камни, взбираясь по тонким обломкам других, образуя между могилами сплошную пружинящую поверхность, которая казалась ковром, лежащим на земле.

Оттуда, где сейчас были Пирс и Барбара, с вершины кладбищенского холма, можно было видеть тонкий серый шпиль трескомбской приходской церкви. Он возвышался среди деревьев, указывая на местонахождение деревни, на милю к востоку, но крыша Трескомб-хауса была едва различима на западе под сенью старых тисов, которые то наклонялись, то выпрямлялись, крепкий морской ветер трепал и ласкал их. Впереди виднелся изгиб пощипанной овцами травы, переходящий в усеянный камнями луг, он граничил с берегом. Близнецы уже достигли дальнего конца луга, шаг их замедлился на камнях. Им приходилось часто останавливаться и вытряхивать гальку из сандалий. Минго, видимо, избавился от летаргии, и его резкий, взволнованный лай (Эдвард называл его «морским» лаем) разносился далеко. Минго, хотя и был опытным пловцом-энтузиастом, всякий раз заново приходил в изумление при виде водной стихии. Чуть дальше виднелась фигура дяди Тео, шедшего очень медленно, с опущенной головой. Когда дядя Тео выходил на прогулку, он всегда смотрел на свои ноги, как бы восхищаясь их правильными движениями. В стороне от дяди Тео бродили чужие, приезжающие на выходные люди, которых дети называли «местными». К счастью, это место побережья посещали немногие не только потому, что здесь был каменистый берег, но и потому, что глубина начиналась внезапно – и это в сочетании с сильными течениями делало купание опасным. Понежившись на мягком плюще, Барбара теперь растянулась на солнце. Она сбросила сандалии, а ее белое льняное платье в мелкий зеленый цветочек задралось, когда она упала в темную зеленую траву, обнажив загорелое бедро. Ее широко открытые глаза казались текучими и ускользающими.

Пирс, стоявший к ней спиной, яростно сдирал плющ с одного из небольших надгробий, чтобы очистить барельеф, изображающий парусник.

– Значит, ты думаешь – я лгу? – спросила Барбара, помолчав.

– Не верю, что ты забыла купальный гимн. Ты бы не смогла.

– Почему бы и нет? Из Швейцарии все здешнее кажется таким далеким.

– Это место важнее Швейцарии.

– Кто это сказал?

– Ты плакала, когда уезжала отсюда.

– Теперь я выросла. Я плачу теперь, только когда мне скучно. Мне с тобой скучно. Почему бы тебе не пойти купаться или еще куда-нибудь.

– Не хочу. Разве что вместе с тобой.

– Почему ты все время таскаешься за мной? Почему ты не можешь чем-нибудь заняться сам по себе? Почему ты вообще здесь, если на то пошло. Предполагалось, что ты будешь кататься на яхте с Пембер-Смитами.

– Черт побери этих Пембер-Смитов!

– Почему ты злишься?

– Я не злюсь.

– Ну и не кричи.

– Я не кричу.

Пирс сидел на плюще, прислонившись спиной к могильному камню. Ему хотелось положить голову на светло-коричневые ноги Барбары чуть повыше колен и громко зарыдать. Ему хотелось еще разрушить что-нибудь, все, может быть самого себя. Он навалился всем телом на плющ, погрузив руки глубоко в него, борясь с сопротивлением жилистых нижних ветвей.

Сделав над собой усилие, он сказал:

– Что-то не так у нас с тобой, Барби. Наверно, это просто проблемы пола?

– Может быть, у тебя с этим проблемы. А у меня все в порядке.

– Еще бы, ты уже достаточно взрослая, чтобы флиртовать с Джоном Дьюкейном!

– Я не говорила, что недостаточно взрослая для чего угодно. И я не флиртую с Джоном Дьюкейном. Мы просто с ним подружились.

– Только посмотри, как ты задрала юбку.

– Я ее не задирала. Просто мне все равно – здесь ты или нет.

– Ты стала маленькой важной персоной, да?

– Я всегда была маленькой важной персоной.

– Хочешь посмотреть гнездо сойки, Барби?

– Нет, ты мне уже три раза говорил об этом гнезде.

– А ты мне уже пять раз рассказывала о своем посещении Шильонского замка.

– Тебе я не рассказывала. Я говорила об этом другим людям. А ты просто слушал. Que tu es bête[6], Пирс!

– Можешь не выпендриваться своим французским передо мной, на меня это не производит впечатления.

– Для меня это естественно. Я не выпендриваюсь, я говорю на этом языке месяцами.

– Не кричи на меня. Ладно, я ухожу. Сейчас отлив. Я пойду искупаюсь в Гуннаровой пещере. Я собираюсь заплыть вовнутрь Гуннаровой пещеры.

Гуннарова пещера занимала первое место в детской мифологии. Она находилась в основании скалы прямо в море, и у нее была репутация пещеры контрабандистов, вход в нее открывался очень ненадолго, только во время отлива. Мэри Клоудир, с ее живым и мрачным воображением, сразу представив себе попадание в ловушку и утопление, давным-давно уже запретила детям заплывать в пещеру. Барбара и близнецы, и без того боявшиеся пещеры, повиновались. Пирс, который очень боялся пещеры, иногда ослушивался ее. Он несколько раз заплывал туда во время отлива, и хотя он не нащупал внутри ничего сухого, ему казалось, что она уходит вверх, в скалу. А если это так, то даже во время прилива там должна была находиться еще одна пещера, недостижимая для воды, – чудесное потайное место для контрабандистов. Пирс не видел другой возможности узнать это, как залезть внутрь пещеры, вскарабкаться как можно выше и ждать, что произойдет. Конечно, если он ошибся и прилив полностью затопит пещеру, тогда он утонет, но это видение хотя и ужасало Пирса, но и странным образом возбуждало. Особенно с тех пор, как Барбара вернулась, он постоянно думал о пещере, представляя ее темноту как род высшего испытания, где найденные сокровища и смерть от утопления соединяются в звенящем водовороте божественной потери сознания. Но все это было лишь в его фантазиях. В реальности он делал только робкие и короткие попытки исследовать пещеру: ненадолго заплывал в ее пасть и сразу же выплывал оттуда, задолго до того, как прилив затопит вход, который открывался только на сорок минут.

– Ладно, иди, если хочется, – сказала Барбара. – Только, я думаю, глупо делать то, чего боишься. Это признак невротизма.

– Я не боюсь, мне интересно. Это пещера контрабандистов. Я бы хотел узнать, не осталось ли там чего-нибудь.

– Откуда тебе знать, что это пещера контрабандистов? Ты даже не знаешь, кем был Гуннар, контрабандистом или кем-то еще. Может быть, его вообще не существовало. Это не то что римляне. Гуннар – выдумка.

– Римляне! Ха-ха! Помнишь римскую монету, что ты нашла в бассейне?

– Да.

– Так вот, на самом деле ты вовсе и не нашла ее… Я подбросил ее туда, чтобы ты нашла. Я ее купил у одного парня из школы.

Барбара села и одернула платье. Она смотрела на Пирса.

– Мне мерзко то, что ты рассказал мне об этом сейчас! Ненавистно!

Пирс встал. Он пробормотал:

– Ладно, я сделал это, чтобы порадовать тебя.

– А сейчас ты говоришь, чтобы сделать мне больно.

Что случилось с нами, думал Пирс. Ведь нам было так хорошо когда-то.

С мягким пушистым звуком Монроз вдруг материализовался на вершине надгробия с парусником и, подобрав лапки, превратился в шерстяной шар, глядя на Барбару надменными узкими глазами. Пирс схватил кота на руки и, вдохнув запах одеколона Барбары, еще остававшийся на его шерсти, кинул кота Барбаре на колени.

Он сказал:

– Я виноват, Барбара, не сердись на меня.

Барбара повернулась и, стоя на коленях во мху, прижала Монроза к своему лицу. Пирс встал на колени напротив нее и, вытянув палец, коснулся ее обнаженного колена. Они в замешательстве смотрели друг на друга, почти со страхом.

– Я тоже виновата, – сказала она. – Думаешь, мы стали плохими?

– Что значит – плохими?

– Ну, знаешь, когда я была моложе, я читала в газетах и книгах о мерзких, по-настоящему плохих людях. Но при этом я чувствовала себя хорошей и невинной, я чувствовала, что эти люди совсем другие, чем я, и что я никогда не стану плохой и не буду вести себя всерьез плохо, как они. Ты чувствуешь то же самое?

– Я не знаю, – сказал Пирс, – я думаю, мальчики всегда больше знают о плохом. – Но он не был уверен.

– Хорошо, – сказала Барбара, – боюсь, что все оказывается гораздо сложнее, чем я предполагала.

– Октавиен, дорогой, ты никогда не ляжешь спать?

– Сейчас иду, дорогая. Слышишь, сова!

– Да, как мило. Между прочим, Мэри решила арендовать пони для Барбары.

– Хорошо. Кейт, дорогая, зубная паста кончилась.

– Там новый тюбик на столике. Не споткнись о карты и путеводители.

– Дорогая, я думаю, у нас не получится поехать в Ангкор.

– Знаю. Я уже передумала насчет Ангкора. Я решила, что хочу в Самарканд.

– А ты знаешь, дорогая, что это в Советском Союзе?

– Неужели? Что ж, они нас не съедят.

– Там будет очень жарко.

– Самарканд у моря?

– Нет. Боюсь, что нет. Не поехать ли нам лучше на море?

– Да. Мы, вообще-то, думали о Родосе, конечно…

– Надо расспросить Полу о Родосе. Помнишь, она ездила туда в круиз. Между прочим, что такое с Полой? Мне кажется, она выглядит ужасно подавленной и взволнованной.

– О, это просто конец учебного года. Она так ответственно относится к экзаменам.

– Дьюкейн навестил Вилли, да?

– Да, Дьюкейн видел его, а потом и Мэри тоже.

– Вилли в порядке?

– С ним все прекрасно. Он сказал Мэри, что Дьюкейн сильно взбодрил его.

– Дьюкейн так мил.

– Он такой хороший…

– Для Вилли он точно хороший.

– Он для всех нас хороший. Октавиен…

– Да, дорогая?

– Я целовалась с Дьюкейном в буковом лесу.

– Как тебе повезло! Ему понравилось?

– Он был очень мил.

– Не влюбляй его в себя слишком, дорогая. Я имею в виду, это может причинить боль.

– Нет, ему не будет больно. Я слежу за ним.

– Он очень умен на самом деле, и к тому же он очень порядочный человек.

– Да. Забавно, что он никогда не был женат.

– Не нужно строить по этому поводу догадки.

– Не знаю. Не думаешь ли ты, что он педик, хотя бы на бессознательном уровне? Я никогда не слышала ни о каких его связях с женщинами.

– Это потому, что он дьявольски скрытен, он как устрица.

– Да. Он как устрица. Ты знаешь, он мне так и не рассказал, что ему поручили это расследование.

– Он очень нервничает по этому поводу.

– Тем более меня сердит, что он не рассказал мне! Кстати, он думает, нам лучше не рассказывать Вилли об этом бедном парне, как бишь его зовут, Рэдичи.

– Он совершенно прав. Мне не приходило в голову.

– Он думает обо всем. Рэдичи ведь не мог быть шпионом или кем-то в этом роде?

– Конечно нет. Я предполагаю, что Джона нервирует мысль о копании в чужой жизни.

– А я нашла бы это увлекательным!

– Кажется, это пугает его. Он боится, что откроет нечто… странное.

– В сексуальном смысле?

– Да. Он же старый пуританин, ты знаешь.

– Знаю, и меня это приводит в восторг. Как ты думаешь, он думает о том, чем мы занимаемся?

– Он об этом вообще не думает.

– Октавиен, поторопись. Я уверена, что Дьюкейн теперь мне все расскажет, я имею в виду – насчет женщин, о своем прошлом. Он расскажет теперь.

– Ты собираешься расспрашивать его?

– Да, я не боюсь Дьюкейна.

– Думаешь, я боюсь? Что ж, может быть, в некотором роде. Мне невыносима мысль, что этот человек может плохо подумать обо мне.

– Да, мне тоже. Тебе не кажется все же подозрительным, что он завел слугу?

– Нет, не кажется. Дьюкейн не гомосексуалист.

– Октавиен, ты когда-нибудь видел этого слугу?

– Нет.

– Я спрошу Дьюкейна об этом слуге тоже. Он не способен лгать.

– Он способен смутиться.

– Да, тогда я попробую разузнать об этом слуге. Я зайду, когда Дьюкейна не будет дома, и посмотрю на него.

– Кейт, милая, неужели ты действительно думаешь…

– Нет, нет, конечно. Дьюкейн безупречен. Это в нем и восхищает.

– Безупречен? Этого нельзя сказать ни об одном человеке.

– Безупречен. Вот почему он неуязвим.

– И ты неуязвима. И я.

– Дорогой Октавиен, как мне нравится, что мы все друг другу рассказываем.

– Мне тоже.

– Бог в небесах, и на земле благоволение. Иди спать, дорогой.

– Сейчас приду.

– Дорогой, ты такой кругленький…

– Ты готова, дорогая?

– Да, я готова. О, дорогой, угадай, что Барби привезла в качестве подарка для дома – она прячет его для твоего дня рожденья.

– Что?

– Часы с кукушкой!

8

Дьюкейн через стол смотрел на Макграта, учрежденческого курьера, сидевшего напротив.

Шелковым голосом Дьюкейн спросил:

– Я получил информацию, заставляющую меня заподозрить, что вы, мистер Макграт, были связаны с недавней продажей прессе непристойной истории, касающейся мистера Рэдичи.

Дьюкейн ждал. В комнате было жарко. За окном приглушенно шумел Лондон. Маленькая беззвучная муха резко спикировала на руку Дьюкейна.

Светло-голубые глаза Макграта пристально смотрели в лицо Дьюкейна. Потом Макграт отвел глаза и закатил их, будто делая упражнение. Потом несколько раз моргнул. Он опять посмотрел на Дьюкейна и доверчиво и робко улыбнулся.

– Ну-у, сэр, я думаю, это уже вышло наружу, правда, – сказал Макграт.

Дьюкейна раздражал неопределенный шотландский выговор, не дававший возможности определить, из какой именно местности он происходит, и цветовая гамма, присущая этому человеку. Мужчина не имеет права иметь такие рыжие волосы и белую кожу, и такие бледно-водянистые голубые глаза и, в довершение всего, такой сладкий розовый рот. Макграт был воплощением дурного вкуса.

– Я хочу получить некоторую информацию от вас, мистер Макграт, – сказал Дьюкейн, торопливо, с видом делового человека роясь в бумагах и стряхивая приставучую муху. – Прежде всего, я хочу знать, в чем заключается эта история, которую вы продали, а затем я задам вам еще несколько дополнительных вопросов.

– Меня выпрут? – спросил Макграт.

Дьюкейн колебался. Конечно, увольнение Макграта было делом решенным. Однако в данный момент Дьюкейн нуждался в его сотрудничестве. Он ответил:

– Я этим не занимаюсь, мистер Макграт. Начальство, несомненно, сообщит вам, если срок вашей работы здесь истек.

Макграт положил руки, слегка поросшие рыжеватыми волосами, на стол и наклонился вперед. Он доверительно сказал:

– Готов биться об заклад, что меня турнут. Будете спорить?

Дьюкейн теперь понял, что у него интонации кокни.

– Я бы хотел иметь копию той истории, мистер Макграт. Можете ли вы снабдить меня ею?

Макграт откинулся назад. Он поднял брови со слегка испытующим видом. Брови были чуть рыжеваты и почти незаметны на его лице.

– У меня нет копии, – сказал он.

– Продолжайте, продолжайте, – сказал Дьюкейн.

– Клянусь, у меня не было копии, сэр. Я же не записывал эту историю. Да и не больно-то ловок я в писании. Вы же знаете этих журналюг. Я просто рассказывал, а они записывали. Потом они перечитали это мне вслух, и я подписал. Сам я ничего не писал.

Это наверняка правда, подумал Дьюкейн.

– Сколько они вам заплатили?

Бледное лицо Макграта стало плоским.

– Финансовые дела – это личное дело человека. Сэр, можно…

– Я бы советовал вам немного снизить тон, мистер Макграт, – сказал Дьюкейн. – Вы поступили крайне безответственно, и у вас могут быть серьезные неприятности. Почему вы продали эту историю?

– Ну, видите ли, такой джентльмен, как вы, сэр, даже не подозревает, что значит нуждаться в самом необходимом, сэр. Я продал ради денег, сэр, и я этого не стесняюсь. Я просто оказался первым, сэр, и вы на моем месте поступили бы так же.

Наглый парень, думал Дьюкейн, и, кажется, законченный негодяй. Хотя Дьюкейн полностью не осознавал этого, но в огромной степени его адвокатской карьере помешало то, что ему не хватало способности представить внутренние мотивы подлости, на которую он сам не был способен. Его воображение, проникая в мир зла, просто преувеличивало его собственные проступки. Поэтому его суждение о Макграте как о «совершенном негодяе» было беспомощным и абстрактным. Дьюкейн не мог представить себе, что это значит – быть вот таким Макгратом. Полная непроницаемость для него такого рода подлости, как ни странно, сделала Макграта более интересным в его глазах и даже более симпатичным.

– Хорошо. Вы продали это ради денег. А сейчас, мистер Макграт, я хочу, чтобы вы рассказали мне как можно более подробно то, что вы уже передали прессе о мистере Рэдичи.

Макграт опять закатил глаза, стараясь тянуть время. Он сказал:

– Я уже плохо помню…

– Вы думаете, я поверю вам, – сказал Дьюкейн. – Продолжайте. Нам нужно знать все как можно скорей. И если вы мне поможете, я тоже смогу помочь вам.

– Ладно, – сказал Макграт, в первый раз несколько разволновавшись, – ладно…

Потом он сказал:

– Мне нравился мистер Рэдичи, сэр, да, нравился…

Дьюкейн ощутил вспышку интереса. Он почувствовал себя ближе к Макграту, как тореро, который смог притронуться к быку…

– Вы хорошо его знали? – спросил Дьюкейн мягко.

Ему часто приходилось допрашивать людей, и ему хорошо было знакомо это ощущение – как будто в тихой комнате прядется паутина симпатии, заглушающей недоверие. Дьюкейн чувствовал себя слегка виноватым в том, что умел хорошо это делать. Уметь «разговорить» человека не просто, дело не в том, чтó ты говоришь, и даже не в том, как ты это говоришь, для этого надо обладать талантом, который вырастает из интуиции и почти физически ощущаемых телепатических эманаций.

– Да, – сказал Макграт. Он положил руки на стол и рассматривал их. Его руки были удивительно чистыми. Муха села на руку, но он не стряхивал ее. Макграт и муха смотрели друг на друга. – По мне, он был очень милым господином. Я помогал ему кое в чем. Вне работы.

– В чем? – спросил Дьюкейн.

– Ну, ему нужно было кое-что для занятий магией. Я часто приходил к нему домой в Илинг.

– Вы хотите сказать, что приносили ему какие-то предметы, необходимые для магических ритуалов?

– Да, он был чудной человек, этот мистер Рэдичи. Безобидный, вроде лунатика. Он все знал о разных магических штуках, об ее истории, обо всем таком. Вы никогда не видели таких толстых книжек, какие у него были. Он был настоящий волшебник, он много знал.

– Что же вы ему приносили?

– О, разное. Никогда не догадаешься, что ему понадобится в следующий раз. Однажды ему нужны были перья, белые перья. И всякие травы и масла. Я обычно брал их в магазинах здорового питания. А иногда ему требовались птицы, мелкие животные, мышки к примеру.

– Живые?

– Да, сэр. Я их покупал в зоомагазине. Там меня в чем-то заподозрили в конце концов.

Дрожь прошла по телу Дьюкейна.

– Продолжайте, – сказал он.

– А кое-что он сам добывал – дикие растения, паслен и всякое такое. Он хотел научить меня распознавать их, чтобы я мог поехать за город и накопать для него, но мне не хотелось.

– Почему?

– Я не люблю сельскую местность, – сказал Макграт. Он добавил: – Мне было довольно страшно, я боюсь этих растений, когда они растут. В магазине – другое дело, понимаете…

– Понимаю. Мистер Рэдичи действительно верил в ритуалы?

– О господи, да, – сказал Макграт сокрушенным тоном. – Он же не просто так для забавы этим занимался. Он умел с этим справляться. Я имею в виду, это работало…

– Работало?

– Ну, я не знаю, меня там не было, но мистер Рэдичи – очень странный человек. Можно сказать, человек, обладавший сверхъестественной силой. Забавная атмосфера была у него в доме.

– Есть ли у вас подлинные свидетельства его сверхъестественных способностей? Или вы просто чувствовали нечто?

– Нет, свидетельств у меня нет, просто чувствовал…

– Могу себе это представить. Где вы впервые встретили мистера Рэдичи?

– Здесь, в конторе, сэр.

– Понимаю. Он платил вам за все мелкие поручения, которые вы для него выполняли?

– Ну да, платил, но очень мало порой…

– Ясно. Вы видели миссис Рэдичи?

– Мельком. Она держалась особняком, сэр, я только здоровался и прощался с ней…

– Она не возражала против ваших посещений?

– О нет, сэр. Она знала обо всем этом. Очень веселая леди, очень расположенная ко всем и вежливая.

– Как вы думаете, у них с мистером Рэдичи все было хорошо?

– Я бы сказал, он ее обожал. Я никогда не видел, чтобы человек так страдал, как он после ее смерти. Он даже на несколько месяцев магию забросил.

– Миссис Рэдичи не волновалась по поводу его занятий магией?

– Я не замечал, сэр, чтобы она из-за чего-то волновалась, разве, может быть, из-за девушек. Слегка.

– Девушек?

– Да, знаете, для магии нужны девушки.

Ну наконец-то, подумал Дьюкейн. Он слегка задрожал, комната тихо вибрировала от электрических животных эманаций.

– Да, я понимаю, что для многих магических ритуалов необходимы девушки, порой девственницы. Можете вы мне об этом рассказать?

– О девственницах мне ничего не известно, – сказал Макграт со слегка безумным смешком.

Рэдичи восхищал его, подумал Дьюкейн. В смехе Макграта звучало сумасшедшее обожание.

– Кто были эти девушки, которых мистер Рэдичи, как бы сказать, использовал? Вы их знаете?

– Иногда видел, да, – сказал Макграт. Он стал осторожней. Качнул рукой, чтобы спугнуть упорную муху. Он смотрел на Дьюкейна, двигая бесцветными бровями. – Они были уличные девки, но я их видел только мельком, понимаете.

– Как вы думаете, зачем они были ему нужны? – спросил Дьюкейн. Он поймал себя на том, что подбадривающе улыбается Макграту, почти как заговорщик. Предмет беседы помимо их воли создал уютную мужскую атмосферу.

– Что он с ними делал? – ответил Макграт, улыбаясь в ответ. – Ну, я не знаю на самом деле, хотя я пытался подглядеть пару раз, но только через окно. Мне было любопытно, понимаете. Вам бы тоже было любопытно, сэр.

– Думаю, да, – сказал Дьюкейн.

– Он не делал с ними того, что обычно с ними проделывают, он был очень странный парень. Однажды девушка лежала на столе, а на животе у нее стояла серебряная чаша. Одежды на ней не было, понимаете.

Дьюкейн подумал – черная месса.

– Девушки приходили все вместе или поодиночке?

– По одной, сэр, зараз. Но на случай, когда ему нужно, а не может прийти ни та, ни другая, ни третья, у него их было четыре постоянных. Раз в неделю, по воскресеньям, а иногда и чаще.

– Что вы еще видели?

– Нельзя сказать – видел. Но кругом лежали разные странные вещи.

– Какие, например?

– Ну, кнуты, кинжалы, такое все. Но я никогда не видел, чтобы он применял их к девицам.

– Понимаю, – сказал Дьюкейн. – Теперь расскажите мне о Елене Троянской.

– Елена Троянская? – Белое лицо Макграта внезапно порозовело. Он убрал руки со стола. – Такой не знаю.

– Бросьте. Бросьте, Макграт, – сказал Дьюкейн. – Мы знаем, что вы упомянули о ком-то с таким именем, когда говорили с журналистами.

– А, Елена Троянская? – сказал Макграт, как бы только сейчас поняв, о ком идет речь. – Да, была одна молодая леди, которую так называли. Она была одна из этих девиц.

– Почему же вы только что сказали, что не слышали о такой?

– Я не расслышал вопрос как следует.

– Хм. Хорошо, расскажите о ней.

– Нечего рассказывать, – сказал Макграт. – Я об этих девицах толком и не знал. Я с ними ни разу не встретился. Просто однажды услышал это имя, и оно застряло в голове.

Он лжет, думал Дьюкейн. Что-то тут кроется. Он спросил:

– Вы знаете имена этих девушек и где их можно найти? Полиция может ими заинтересоваться.

– Полиция? – Лицо Макграта сморщилось, будто он вот-вот заплачет.

– Да, – сказал Дьюкейн успокаивающе. – Конечно, это просто формальность. Они могут понадобиться следствию.

Это было неправдой. С полицией уже договорились о том, что дознание, которое должно состояться завтра, не будет вторгаться в «странные аспекты» образа жизни покойного.

– Нет, я не знаю их имен и где они живут, – пробормотал Макграт. – Я с ними никак не был связан.

Он больше об этом мне ничего не скажет, думал Дьюкейн.

– Видите ли, мистер Макграт, я слышал, что в проданной вами истории говорилось о шантаже. Не будете ли вы так любезны просветить меня, о чем шла речь?

Лицо Макграта опять порозовело, это придавало ему просто младенческий вид.

– Шантаж? – сказал он. – Я ничего не говорил о шантаже. Я не говорил ни слова об этом.

– Слова не важны, – сказал Дьюкейн. – Важна суть. Некоторая сумма перешла в другие руки, не так ли?

– Я ничего не знаю об этом, – сказал Макграт. – Ребята из газеты говорили об этом, это была их идея, правда.

– Но они не могли просто придумать это. Вы должны были что-то сказать им.

– Они заговорили об этом, – сказал Макграт, – они первые. А я сказал им, что мне ничего об этом не известно, совершенно точно.

– И все же вы что-то знали или догадывались о чем-то? О чем?

– Мистер Рэдичи однажды сказал что-то такое, но я плохо понял его. Я говорил ребятам…

– Что он сказал?

– Дайте вспомнить, – сказал Макграт. Теперь он открыто смотрел в лицо Дьюкейну. – Он мне сказал, дайте вспомнить, что кто-то требует у него денег. Но он не сказал кто и вообще больше об этом не говорил ни слова. А может быть, я не понял его как следует и теперь вижу, что не надо было об этом говорить, но эти ребята так пристали, будто это самое главное во всей этой истории.

Он лжет, подумал Дьюкейн. По крайней мере, насчет Рэдичи. Вдруг с внезапной ясностью к нему пришло подозрение: шантажистом был сам Макграт. Может быть, и правда, что газетчикам удалось выжать из него намек на шантаж. Тут алчность победила шотландскую хитрость Макграта. Он, несомненно, воображал, что выйдет сухим из воды. Неумелый мошенник, подумал Дьюкейн.

– Я предполагаю, вы думали, что вам все сойдет с рук, мистер Макграт? – спросил Дьюкейн, приятно улыбаясь. – То есть вы были уверены, что мы не узнаем, кто продал газетам всю эту историю?

Макграт посмотрел на него с облегчением и даже громко вздохнул.

– Ребята из газеты говорили, что никто не прознает.

– Ребята из газеты что угодно скажут, – ответил Дьюкейн, – если они хотят от вас что-то узнать.

– В следующий раз буду знать, – сказал Макграт, – я имею в виду…

Они оба рассмеялись.

– Должен ли я понимать, мистер Макграт, что вы мне рассказали в основном то же самое, что и газетчикам?

– Да, сэр, хотя, конечно, они так все переиначили, когда записывали, но больше я им ничего не говорил.

– Вы ничего не утаили, мистер Макграт? Я бы вам не советовал этого делать, скоро все материалы будут у нас в руках. Вы уверены, что вам нечего больше сказать мне?

– Нет, больше ничего, сэр. – Макграт помолчал. Потом он сказал: – Вы, наверно, плохо думаете обо мне, сэр. Да и выглядит это плохо, конечно, – продавать историю о джентльмене, который только что умер, тем более сам убил себя. Но мне нужны деньги, понимаете, сэр. Дело совсем не в том, что мне, предположим, не нравился мистер Рэдичи, в этом не было ничего личного. Он был очень добр ко мне – мистер Рэдичи, и я действительно любил его. Я бы хотел, чтобы вы понимали это. Сэр, я очень любил мистера Рэдичи.

– Я понимаю это, – сказал Дьюкейн. – Я думаю, пока все, в настоящий момент. Больше я вас не задерживаю.

– В настоящий момент, – повторил Макграт. Он встал. – Вы захотите еще раз поговорить со мной, сэр?

– Возможно, – сказал Дьюкейн. – А возможно, и нет.

– Нужно ли мне прийти на дознание, сэр?

– Думаю, вы там не нужны.

– Меня погонят отсюда, да, сэр? Я работал здесь больше десяти лет. И что будет тогда с пенсией? Что будет со мной, если…

– Это решать начальству, – сказал Дьюкейн. – Хорошего дня, мистер Макграт.

Макграт не хотел уходить. Беседа породила странную теплоту, почти интимность, и Макграт хотел, чтобы Дьюкейн успокоил его. Он также хотел разузнать у Дьюкейна, насколько сурово расценят его поведение, но никак не мог найти нужных слов. Он стоял, глядя вниз, открывая и закрывая свой розовый, почти как у котенка, рот.

– До свиданья, – сказал Дьюкейн.

– Спасибо, сэр, большое спасибо, сэр, – сказал Макграт. Он повернулся и медленно вышел. Маленькая муха не отставала от него.

Так, так, так, сказал про себя Дьюкейн, откидываясь в кресле. Возможно, Макграт сказал ему правду о Рэдичи и, конечно, девушки были главной сенсацией, проданной им газетчикам. Здесь было из чего сделать сенсацию. Макграт явно утаил нечто об одной из девушек, Елене Троянской, но, скорей всего, он и газетам рассказал о ней далеко не все. Макграт мог просто упомянуть ее в разговоре с журналистами, потому что, как он сказал Дьюкейну, его поразило ее nom de guerre[7], и он упомянул его как колоритную деталь. И конечно, утаенное могло быть вполне безобидным, как, например, он мог скрыть, скажем, свое увлечение именно этой девушкой. Но это могло быть и чем-то важным. Беда в том, подумал Дьюкейн, что хотя я сказал ему, что скоро все материалы будут в нашем распоряжении, но может случиться иначе. В нынешней ситуации газета может заупрямиться и не передать их нам.

Насчет шантажа Дьюкейн колебался. Во время беседы он пришел к выводу, что Макграт сам был шантажистом или одним из них. Теперь эта идея не казалась ему такой бесспорной. Возможно, Макграт был способен на шантаж, но, думал Дьюкейн, только на мелкий. Дьюкейн мог вообразить, как Макграт, ухмыляясь, намекает Рэдичи, что его траты в магазинах гораздо больше, чем на самом деле. И он мог представить, что Рэдичи, несколько удивившись, платит ему больше. И он вполне допускал, что после гибели курицы, несшей золотые яйца, Макграт мог попытаться извлечь из этого выгоду. Но он не мог допустить, что Макграт требовал от Рэдичи огромные суммы. Макграт для этого был слишком слаб и не казался до такой степени подлым. Возможно, он действительно любил Рэдичи и по-своему восхищался им. Но если Макграт требовал только небольшие суммы, это вряд ли могло бы послужить Рэдичи мотивом для самоубийства. Значит, был кто-то еще, настоящий шантажист за спиной Макграта?

Дьюкейн напомнил себе, что целью расследования было выяснить, пострадали ли интересы государства в этом деле. Поскольку у Рэдичи официально доступа к секретным документам не было, то простой факт, что он позволил себя шантажировать и, возможно, его действительно шантажировали, не вызвал бы такого интереса, если бы его самоубийство не осталось необъяснимым. Если Рэдичи ex hypothesi[8] уговорили достать и передать секретные материалы и если он боялся разоблачения, и даже если не боялся, все равно это могло послужить достаточным мотивом для самоубийства. С другой стороны, не было ни малейших доказательств, что Рэдичи на самом деле занимался такими вещами: он не был близко знаком ни с кем, кто мог бы передать ему секреты, а те, кто знал его хорошо, считали, что такое поведение ему несвойственно, и Дьюкейн готов был согласиться с ними. Конечно, никто не знает, на что был готов пойти Рэдичи, чтобы утаить нечто, может быть, нечто такое, о чем Макграт не рассказывал и представления не имел, но тогда надо допустить, что был другой и более важный шантажист. Но Дьюкейн не мог серьезно полагать, что Рэдичи стал шпионом. Что-то другое крылось во всем этом. Он думал: моя главная задача состоит в том, чтобы выяснить, почему он убил себя. И ему казалось: причина может оказаться ужасно простой, он мог это сделать просто из-за жены. А если это ужасно просто, то это ужасно трудно доказать!

Всем казалось, что мистер и миссис Рэдичи были преданы друг другу, и было достаточно свидетельств тому, что брак их был счастливым. Мотив действительно мог быть здесь. Как мистер Рэдичи мог сочетать это с его общением с «девицами», Дьюкейн просто не мог себе представить, но, впрочем, теперь, когда ему приоткрылась мистерия жизни супружеских пар, он понял, что для этих необыкновенных организмов практически нет ничего невозможного. Миссис Рэдичи вполне могла терпимо относиться к девушкам. Макграт говорил о ней как о «веселой леди», и это не противоречило другим свидетельствам. Макграта, конечно, следует допросить еще раз, и более жестко и методично. Это было только первое знакомство. Не будет слишком трудной задачей, думал Дьюкейн, расколоть Макграта, если припугнуть его по-настоящему. Но Дьюкейн не хотел этого делать прежде, чем узнает – удастся ли уговорить газету отдать его историю. Уладить это деликатное дело было поручено Джорджу Дройзену.

Тут Дьюкейн начал думать о Джессике. Связь мыслей была следующей. Невозможно быть адвокатом и не представлять себя на месте судьи, воображение Дьюкейна часто предпринимало этот полет. Однако – и это было главной причиной окончательного отвращения к судебным делам – ему было противно «судить». Он близко знал судей, с которыми приходилось работать, и он пришел к заключению, что ни одно человеческое существо недостойно быть судьей. В теории судья просто представляет власть и беспристрастность закона, он лишь орудие закона. На практике, из-за расплывчатости законов и несовершенства самого судьи, тот пользуется в значительной мере своей персональной властью, которую может мудро применять или нет. Умом Дьюкейн понимал, что существуют справедливые суды, и что английские законы в целом хороши, и что английские судьи – хорошие судьи. Но он отвергал конфронтацию между заключенным на скамье подсудимых и судьей, одетым как король или папа, возвышающимся над ним. Его иррациональная душа, видя надменность судей, изнемогала и говорила, что так быть не должно; она говорила это тем более страстно, что в глубине души что-то в Дьюкейне хотело быть судьей.

Дьюкейн знал – знал и наполовину винил себя. Наполовину злился на себя за то, что, подслушивая свой внутренний голос, в иные моменты он говорил: «Я – единственный из всех людей достаточно добр, достаточно смиренен, чтобы быть судьей». Дьюкейн был способен не только представлять себя стремящимся быть судьей, но и считал себя действительно справедливым человеком и справедливым судьей. Он не знал, как справиться с подобными наваждениями. Иногда он толковал их, с тех пор как отринул реальную возможность стать судьей, как безвредный идеализм. Иногда он думал, что они самые разрушительные стремления в его жизни.

Дьюкейн испытал на себе, таким странным для него образом представляя себя судьей, один из самых больших парадоксов морали, хотя до конца и неясный ему, а именно: для того чтобы стать хорошим, достаточно представить, что ты – хороший, а такое представление как раз и будет помехой в реальном самоусовершенствовании, потому что продиктовано тайным самодовольством или иной, еще более зловредной заразой, возникающей, когда неверно трактуют понятие добра. Чтобы стать хорошим, необходимо мыслить добродетель, хотя нерефлектирующие простые люди могут достигнуть совершенства не мысля. Дьюкейн, во всяком случае, был в высшей степени рефлектирующим и с самого детства сознательно поставил себе цель стать хорошим человеком, и хотя демонического в его природе было немного, но все же в нем жил дьявол гордости, жесткий кальвинистский шотландский дьявол, который был способен довести Дьюкейна до окончательной погибели, и Дьюкейн прекрасно знал это.

Эта метафизическая дилемма часто представлялась ему не в ясной концептуальной форме, а скорее как атмосфера, ощущение смятенной вины, почти сексуальная по сути и отнюдь не неприятная. Если бы Дьюкейн не перестал верить в Бога еще в пятнадцать лет, порвав с суровым шотландским протестантизмом, в котором был воспитан, то он бы истово и постоянно молился, чтобы отогнать это ощущение. Но когда оно нападало на него, он выносил это мрачно, как будто бы с крепко закрытыми глазами, стараясь, чтобы оно оставило его в покое. Это чувство естественно приходило всегда, когда он должен был применять власть, особенно официальную власть, над другим человеком, и сейчас оно проявилось во время допроса Макграта.

Дьюкейн с печалью осознавал, что укоры совести из-за его поведения с Джессикой только частично порождались горечью разрыва, его больше угнетало то, что запутавшийся любовник Джессики, несомненно, не был хорошим человеком. На самом деле Дьюкейн давно решил, что не должен заводить романы, и его интрижка с Джессикой – он это ясно видел теперь – была типичным примером того, как человек, стремясь к добру, творит зло. Однако он полагал, что прошлое надо сурово судить только по одной причине – ради совершенствования в будущем. При создавшейся запутанной ситуации что было бы правильным? Может ли он, поддаваясь собственному гадкому представлению, пытаться быть судьей, справедливым судьей в деле Джессики? Как отделить себя от этого, как осудить ошибку, если ты сам и есть эта ошибка? Мысли Дьюкейна запутались от вторжения знакомого обвиняющего голоса, который сообщил ему, что он всего лишь стремится упростить свою жизнь, чтобы совесть была чиста, – или еще грубее – он просто хочет освободить место для гораздо более значительных отношений с Кейт. И все же неужели не ясно, что он должен, не важно какими мотивами руководствуясь, окончательно порвать с Джессикой и больше ее не видеть? Бедная Джессика, о боже, думал он, бедная Джессика.

– Можно к вам на минутку?

Мысли Дьюкейна прервал голос Ричарда Бирана, просунувшего голову в дверь.

– Заходите, заходите, – сказал Дьюкейн любезно, чувствуя легкую мгновенную судорогу внезапной враждебности, которая пробегала по его телу всякий раз при виде Бирана.

Биран вошел и сел напротив Дьюкейна. Дьюкейн посмотрел на умное лицо своего посетителя. У Бирана было длинное, красивое, слегка страдающее интеллигентное лицо, к тому же удлиненное прической – жесткие проволочные волосы плохо укладывались, топорщась гребнем. Его бесформенный рот был изогнутым и довольно подвижным. Его высокий педантичный голос физически беспокоил, он как бы заставлял предметы вокруг себя вибрировать и стремиться к погибели. Дьюкейн мог представить, что он должен был нравиться женщинам.

– Дройзен рассказал мне о Макграте, – сказал Биран. – Интересно, виделись ли вы с этим грешником и удалось ли что-нибудь вытянуть, если это не слишком прямой вопрос?

Дьюкейн не видел причин воздерживаться от обсуждения этого дела с Бираном, который, в конце концов, присутствовал при начале драмы. Он ответил:

– Да, я виделся с ним. Он кое-что рассказал мне. У меня сложилось первое представление обо всем этом.

– О, что же вы вытянули из него?

– Он говорит, что делал покупки для магических занятий Рэдичи. Он говорит, что в магических обрядах участвовали голые девушки. Видимо, то же самое, с небольшими прикрасами, он сообщил и прессе.

– А удалось выяснить что-нибудь о девушках?

– Пока нет. Макграт сказал, что он о них ничего не знает, чему я не верю.

– Хм. А что насчет шантажа?

– Не знаю, – сказал Дьюкейн. – Мне кажется возможным, что Макграт сам потихоньку шантажировал Рэдичи. Но это не важно. Тут что-то еще. Тут кто-то еще.

– Кто-то еще? – спросил Биран. – Не понимаю почему. Это просто ваша догадка? Мне кажется, вы уже собрали достаточно сведений, чтобы объяснить все.

– Не сходится что-то. Почему Рэдичи убил себя? И почему не оставил записки? И почему сделал это на рабочем месте? Я не могу не чувствовать во всем этом какой-то смысл.

– Мог бы сделать это в другом месте, бедняга! Интересно, что вы думаете – Макграт мог шантажировать его? В этом, может быть, и причина?

– Я так не думаю. Но я скоро узнаю.

– Очень самоуверенно звучит. Есть ли еще зацепка?

Дьюкейн вдруг почувствовал, что надо быть осторожней. Его беспокоило то, что Биран сидел напротив него в кресле, из которого еще не испарился полностью образ многоцветного Макграта. К нему опять вернулось тревожное чувство смешанного отвращения и стремления быть судьей, которое причинил ему допрос Макграта. А над Бираном у Дьюкейна не было власти. Биран не был заключенным на скамье подсудимых.

Он почувствовал желание мистифицировать своего посетителя. Он ответил:

– Да, одна-две ниточки есть. Посмотрим, посмотрим.

Сейчас он физически ощущал смятение от своей старой неприязни к Бирану. Он должен наконец забыть о его издевательском смехе. Он сам часто шутил над беззащитными людьми, просто так. Надутое и уязвленное «я» должно прекратить докучать наконец. Он вспомнил о военных заслугах Бирана. Вот и еще один повод для зависти, еще один источник его абсолютно бессмысленной неприязни. Пока Дьюкейн смотрел на Бирана, собиравшегося уходить, в пыльном солнечном кабинетном свете он вдруг прямо перед глазами увидел Полу и близнецов, как он в последний раз видел их на пляже в Дорсете. Дьюкейну никогда не приходило в голову – он ведь любил Полу и восхищался ею – сомневаться, что Биран был виновником их развода. Он слышал, как Биран говорит о женщинах. Но то, что он чувствовал сейчас, следя за тем, как посетитель уходит, было больше чем жалость: у этого человека была такая жена, как Пола, такие дети, как близнецы, и он добровольно и навсегда потерял их.

9

– Делай что хочешь, – говорила Джессика, – только не говори слова «никогда». Я умираю от этого слова.

Джон Дьюкейн молчал с несчастным видом. Его робкий затравленный вид превратил его в другого человека, в незнакомца.

– Я просто не понимаю, – сказала Джессика. – Должен быть какой-то выход, должен быть. Думай, Джон, думай, ради Христа.

– Нет иного выхода, – пробормотал он, – нет.

Он стоял у окна в ярком солнечном свете, съежившись от боли, несчастье, физически жуткое и странное, как будто покрыло его тело струпьями. Он медленно поворачивал голову – туда-сюда, без всякого смысла, как животное, пытающееся освободиться под непосильным ярмом. Он бросил быстрый враждебный взгляд на Джессику и сказал:

– О господи.

– Ты хочешь, чтобы я сама помогла тебе разорвать со мной, – сказала Джессика. – Но я не могу. С таким же успехом я могла бы попытаться перестать дышать, чтобы умереть.

– Мое бедное дитя, – сказал он тихо, – не борись, не борись.

– Я не борюсь. Я просто хочу остаться в живых.

– Все так ужасно запуталось, Джессика…

– Может, в тебе что-то запуталось. Я не изменилась. Джон, почему ты не можешь объяснить? Зачем ты это делаешь? Мы не можем продолжать жить в такой внутренней неразберихе. У нас нет никакой основы, стабильности, обычности. Мы живем чувствами и просто съедаем друг друга. И это разрушительно для тебя. Ты не обо мне думаешь, Джон, – сказала она, – я знаю это. Ты думаешь о себе. Что же касается обычности, почему мы должны быть обычными? Мы – необычные люди.

– Я имею в виду, что мы не можем сосуществовать, как прежде. Мы не женаты, и мы не друзья. Ничего не выходит, Джессика, это плохая ситуация.

– Она была такой последнее время, но все придет в норму, если ты перестанешь дергаться.

– Нужно все упростить. Человек должен упрощать свою жизнь.

– Не понимаю почему. Ведь жизнь вообще не проста.

– Да. Но должна быть. Человеческая жизнь должна быть проста и открыта. Но если все это так и будет продолжаться, то она таковой не станет. Мы живем как наркоманы какие-то.

– Нечему продолжаться, кроме моей любви. Вот что тебя беспокоит.

– Хорошо, меня это беспокоит. Я не должен был допустить такие отношения между нами с самого начала, Джессика. Ответственность лежит целиком на мне. Я повел себя совершенно неправильно.

– Мне кажется, что то, что ты вступил в эти отношения, – самое лучшее, что ты сделал за всю свою жизнь, каков бы ни был финал.

– Прошлое все равно останется, каков бы ни был конец.

– Почему ты не можешь жить настоящим? Ты живешь где угодно, только не в настоящем. Почему ты не можешь быть просто милосердным ко мне?

– Мы – люди, Джессика. Мы не можем жить только настоящим.

Джессика закрыла глаза. Ее любовь к Джону была такой сильной в этот момент, что будто заживо сжигала ее. Она подумала: если бы я могла исчезнуть сейчас и пеплом упасть к его ногам.

Его внезапное решение не видеться больше было совершенно непонятно девушке. Это было как смертный приговор, который вынес тайный суд за неизвестное преступление. Все ведь было как раньше, и вдруг это случилось.

Джон Дьюкейн был первым человеком в жизни Джессики, на которого она могла опереться. Она не знала своего отца, он умер, когда она была еще младенцем. Дом матери и отчима, типичный дом рабочего класса, был ей чуждым, и она наконец сбежала оттуда в школу искусств. Но ее студенческая жизнь казалась Джессике теперь какой-то нереальной, в воспоминании она всплывала как какая-нибудь случайная пьянка. Она спала с разными парнями. Она перепробовала множество новых и модных течений изобразительного искусства. Но никто и не пытался учить ее.

Как и большинство ее соучеников, Джессика не была христианкой; Джон Дьюкейн даже не понимал до какой степени. Она не только никогда не верила и не молилась, но ни в школе, ни дома ее не познакомили ни с библейскими легендами, ни с учением церкви. Христос был просто мифологическим персонажем для нее, она знала о нем столько же, сколько и об Аполлоне. Она была чистейшей язычницей, хотя это слово предполагает некоторые убеждения, которых у нее не было. И если бы кто-нибудь вознамерился спросить ее, зачем и ради чего Джессика жила в студенческие годы, ответ, возможно, звучал бы так: «Ради юности». Ее и ее друзей объединял и укреплял один символ веры – они были молоды.

Джессика думала, по крайней мере раньше, что у нее есть дарование, но так и не смогла решить, что с ним делать. Образование не дало ей какого-то направления в мастерстве и даже знания истории живописи, а только жажду немедленной и эфемерной «художественной активности». Только в этой единственной форме она могла выражать свой духовный голод. Она и ее друзья соблюдали определенные правила поведения, включавшие и что-то похожее на племенные табу. Но Джессика не смогла создать своей собственной морали, она ограничивалась раскрашиванием и структурированием своего жилища. Она не развила в себе то, что называется этическими нормами. Боясь условностей, она обнажила свой мир. Ее морали недоставало последовательности. Ее контакты со сверстниками – а она общалась только с ними, строго со своими ровесниками – были настолько публичными и свободными, что наконец это выродилось просто в дурновкусие. Она даже часто занималась любовью в присутствии трех-четырех человек не из-за извращенности, а ради проявления свободы. И в конце концов, квартира была маленькая, да и никто не обращал на это внимания. Никому не было до этого дела.

Джессике несколько раз казалось, что она влюблена, но в основном она концентрировала свое внимание на том, чтобы не зачать ребенка. Постоянная смена партнеров и отсутствие серьезных чувств были общим правилом, которого Джессика религиозно придерживалась и которое позволяло ей оставаться неопытной и в каком-то смысле неиспорченной и невинной. Ее образ жизни был честным. Ее цельность выразилась в презрении к установленному, постоянному, прочному, в общем, «старому». Это презрение, когда она стала старше, превратилось в разновидность глубокого страха. В ней обнаружилось врожденное стремление к абсолюту, к чему-то самому прочному, самому постоянному, самому надежному, но не казавшемуся таковым. Поэтому Джессика старалась создать и любить нечто совершенное, хотя и существующее лишь мгновение.

В ней был пыл, фанатизм, она пыталась передать его детям, которых учила в школе. Она учила их работать с бумагой, которую в конце урока сминают, с пластилином, который потом снова превращают в бесформенные куски, с кирпичами, камнями и цветными шарами, которые потом снова сваливают в кучу; и если уж краска наносилась на белую поверхность, то она должна была течь как река, как туман, как меняющиеся постройки облачного мира. Никому не разрешалось копировать что бы то ни было, и однажды она сурово отчитала мальчика, который хотел унести домой сделанную им бумажную конструкцию, чтобы показать матери. «Значит, это все игра, мисс?» – озадаченно спросил ребенок у Джессики. В этот момент Джессика почувствовала обжигающую гордость успешного учителя.

Отказ Джессики идти на компромисс с установившимся был для нее и, возможно, действительно являлся синонимом чистоты сердца – он прежде был для нее залогом ее духовного превосходства, но к тому времени, когда она встретила Джона Дьюкейна, она хотя и сохраняла прежний догматизм, но уже потеряла былую уверенность. В одном из первых разговоров Дьюкейн выразил удивление тем, что она не знает великих художников, а она осудила то, что назвала вялым эклектизмом его вкусов. Казалось, ему нравится все! Он любил Джотто, и Пьеро, и Тинторетто, и Тициана, и Рубенса, и Рембрандта, и Веласкеса, и Тьеполо, и Энгра, и Ренуара, и Матисса, и Боннара, и Пикассо! Джессика была недалека от мысли, что такие ортодоксальные вкусы были на самом деле неискренни. Иногда под натиском Джона она осторожно признавала, что ей нравится та или иная избранная картина, которую она хорошо знала. Но на самом деле ей нравилось только то, что она могла немедленно оценить и использовать в своей собственной деятельности, а такого с течением лет становилось все меньше и меньше.

Дьюкейн был самым серьезным событием ее жизни. С ним она почувствовала полную неуверенность в себе, но в то же время он подарил ей то, что, казалось, было единственным лекарством от этой неуверенности. Скрытое стремление Джессики к абсолюту, стремление, так и рвавшееся из ее лихорадочно быстрых пальцев, нашло невинное и безусловное удовлетворение в Джоне. Девушка любила его безоглядно. Его особенная устойчивость, чуждая ей солидность и уверенность, его принадлежность к истеблишменту, его возраст, несмотря на его пуританизм, казались ей тем, что она искала всю жизнь. Его пуританская скромность и сдержанность заставляли ее дрожать от страсти. Она благоговела перед серьезностью, с какой он относился к любовному акту.

Но на самом деле Джон и Джессика никогда так и не сумели понять друг друга, и в этом в основном была вина Джона. Если бы он был мудрее, если бы у него хватило решимости – а он был слишком утонченным, чтобы обладать ею, – он бы твердо взял юную Джессику в руки и обращался бы с нею как с ученицей. Джессика просто жаждала, чтобы Джон руководил ею. Конечно, она сама не знала, чему она хочет научиться, но в самой природе ее любви коренилась мысль о нем как о мудром и цельном, а о себе – как о глупой и пустой. И Джон понимал это ее стремление, но инстинктивно боялся его и не собирался играть роль учителя. Он тщательно уклонился от «влияния» на юную и теперь такую послушную любовницу. Как только он почувствовал свою большую власть над нею, он старался не замечать ее, и в этом был грех неискренности – более тяжкий грех, чем эстетический эклектизм, в котором его обвиняла Джессика. Это отрицание своей власти было ошибкой. Джону должно было хватить смелости учить ее. Это сделало бы их отношения более понятными и могло даже побудить Дьюкейна раскрыть свою душу девушке. Но Джон устранился, чтобы не повредить Джессике, чтобы у нее было пространство для раскрытия, но она не могла раскрыться и поклонялась ему в этом пространстве, не понимая его. Ее сущность стала для него совершенно непостижимой, когда он применил к ней слово «художник», что он ассоциировал с общепринятой идеей и желал, чтобы Джессика слилась с этим понятием, не понимая, что она была совершенно другим животным.

Джессика думала: я не могу вынести эту боль, он должен облегчить ее. Это, наверно, ночной кошмар, страшный сон, это не может быть правдой. Когда мы перестали быть любовниками, я думала – это означает, что я буду в его жизни всегда. Я согласилась с этим, я решилась на это потому, что я любила его так сильно, потому что я хотела быть для него желанной. И он позволял любить себя, и он должен был быть счастлив, оттого что я люблю его. Он не может уйти от меня теперь, это невозможно, это – немыслимая ошибка.

Летний полуденный лондонский свет согрел комнату, сделал ее призрачно яркой и заброшенной, а фигура Джона растворилась в полосе пыльного света, делая его нереальным, как будто там стояла кукла и говорила его словами, а настоящий Джон вселился в ее измученное тело.

Дьюкейн молчал некоторое время, глядя в окно.

– Обещай, что ты придешь еще, – сказала Джессика. – Обещай, или я умру.

Дьюкейн обернулся.

– Это не приведет ни к чему хорошему, – сказал он тихим, безжизненным голосом. – Лучше я сейчас уйду. Я напишу тебе.

– Ты хочешь сказать, что не вернешься?

– В этом нет смысла, Джессика.

– Ты говоришь, что бросаешь меня?

– Я напишу тебе…

– Ты говоришь, что ты уходишь и не вернешься?

– О господи. Да. Я говорю это.

Джессика завопила.

Она лежала в постели на спине, и Джон Дьюкейн лежал рядом с нею, зарывшись лицом в ее плечо, и его сухие, холодные волосы касались ее щеки. Руки Джессики, скользнув по темной материи его пиджака, встретились друг с другом и сжались, замыкая его в крепком, тугом объятии. Когда ее руки замкнулись на его спине, она глубоко вздохнула, глядя в потолок, на который косой золотистый свет вечера бросил тени, испестрил и сделал глубоким, и золото наполнило ее глаза, и они стали расширяться и расширяться, как большие озера, полные до краев покоя. Потому что ужасная боль ушла, ушла совершенно, и все тело и душа тоже размягчились, благословляя ее уход.

10

Наверху что-то загрохотало, а потом послышался чей-то плач.

Мэри с чувством легкой вины швырнула Генриеттин журнал «Обзор летающих тарелок» на столик в холле, который она до этого просматривала, и, перепрыгивая через две ступеньки, помчалась наверх.

В комнате дяди Тео она застала картину, которую и ожидала увидеть. Дядя Тео сидел в кровати с довольно придурковатым видом, держа Минго в своих объятиях. Кейзи плакала, пытаясь отыскать платок в карманах своих панталон. Поднос с чаем Тео лежал на полу, а на нем и вокруг него в беспорядке валялись разбитые чашки, разбросанные бутерброды и куски кекса. Ковер не пострадал, так как пол в комнате был покрыт толстым слоем старых газет и нижним бельем Тео и этот уплотнившийся хлам легко впитал в себя разлитый чай.

– О, Кейзи, прекрати, – сказала Мэри, – ступай вниз и поставь чайник снова. Я приберусь. Иди же.

Кейзи, подвывая, вышла.

– Что случилось? – спросила Мэри.

– Она сказала, что она никому не нужная, сломленная жизнью старая сука, а я с ней согласился, и тогда она швырнула поднос на пол.

– Тео, вы не должны так подлавливать Кейзи, вы всегда так делаете. Это нехорошо.

Минго спрыгнул с постели и принялся исследовать обломки на полу. Пучки шерсти, росшие по обеим сторонам пасти, которыми он поводил сейчас над разбитым фарфором, походили на усы. Его мокрый розовый нос сморщился, он выпятил нежную розовую губу и очень деликатно подобрал тонкий кусочек бутерброда.

– Не позволяйте Минго сожрать кекс, – сказал Тео. – Кекс кажется очень вкусным, и я определенно намерен съесть его сам. Будьте добры, положите его сюда. – Он протянул ей газетный лист.

Мэри подобрала самые большие из уцелевших кусков кекса и положила их на газету. Сморщив нос, как Минго, она начала собирать обломки на поднос. В комнате дяди Тео, где он редко разрешал прибираться, стоял легкий запах лекарств и средств от насекомых и более въевшийся – стариковского пота. Этот едкий запах, как считали близнецы, роднил дядю Тео с Минго, и Мэри, почти соглашаясь с этим, рассматривала этот аромат скорее как духовную эманацию, порожденную союзом собака – человек, чем прямой физической причиной.

Собака снова забралась на постель, но дядя Тео схватил ее поперек туловища, собачьи лапы беспомощно повисли, ее косматая морда сияла, а хвост разочарованно вилял. Тео тоже сиял, его лицо округлилось, теплея, по нему пробежала легкая светлая тень, которую трудно было назвать улыбкой. Трезво глядя на них, Мэри поняла, что Минго стал походить на Тео, или наоборот.

Дядя Тео был загадкой для Мэри. И еще большей загадкой было то, что остальные члены семейства не проявляли к нему никакого любопытства. Когда ей рассказали о том, что Тео покинул Индию при каких-то темных обстоятельствах (рассказали так, будто это было так же неотъемлемо от него, как имя или титул), Мэри – ей казалось это совершенно естественным – спросила, в чем состояли эти темные обстоятельства. Сначала Мэри подумала, что ее вопрос сочли бестактным. Позднее она поняла, что он просто никого не интересовал. Странность заключалась в том, что отсутствие интереса провоцировалось каким-то определенным образом самим дядей Тео, как если бы он испускал лучи, парализовавшие способность других людей думать о нем. Это было похоже на способность становиться невидимым. Тео часто делался как бы неощутимым для других – в буквальном смысле, так что иногда говорили: «Там никого не было. Ах да, Тео там был».

Почему дядя Тео парализовал таким путем мысли других людей о нем? По этой проблеме у Мэри сложились две противоречащие друг другу теории, между которыми она колебалась. Одна, малоубедительная, состояла в том, будто этот эффект происходил оттого, что в дяде Тео было много животной безмятежности, но голова его представлялась пустой, поэтому он казался просто недостойным внимания, как паук в углу комнаты. Правда, что он вел себя как больной, по крайней мере, он проводил несчетное время в постели, завтракая в ней, обедая и ужиная. Он много рассуждал о мучивших его недугах, называя их «вирусами». Но никто никогда не верил, что у него есть какая-то определенная реальная болезнь. И хотя он порой бывал язвителен и мрачен, никто не принимал это всерьез, потому что он придавал всему этому шутовской оттенок. У Тео был особенный дар полного расслабления. В нем не было никакой наэлектризованности, никакого магнетизма. Возможно, этот вид пустой и бессмысленной опустошенности полностью лишал других способности интересоваться им. И вроде бы интересоваться было нечем.

Но по временам Мэри отдавала предпочтение другой, более волнующей, теории, согласно которой невыразительность дяди Тео была его достижением или, возможно, проклятием. Тогда лень и расслабленность Тео казались Мэри не то чтобы формой отчаяния, но чем-то лежащим по ту сторону отчаяния, чему названия она не знала. Как если бы у кого-то все кости были перебиты, а он все еще двигался бы, как сломанная кукла. Она поняла это не путем прозрения через маску его поведения, за которой проскальзывает искра страдания. Маски не было. Просто цельность особой бессмысленности Тео заставила ее вдруг увидеть другой gestalt[9], который обнажал в нем человека, прошедшего через ад и лишившегося после этого опыта воли.

Мэри смотрела, как Тео привычно дразнит Минго, страстно сопя носом, как терьер, преследующий крысу. На младшего брата Тео почти не походил, он был худой и довольно высокий. Он был плешив, только на затылке пряди грязных седых кудрей падали на шею. У него был широкий лоб, но все черты его лица были устремлены вперед, как если бы торопливая рука Творца вытянула их к кончику его длинного носа. Из-за этого его широкое лицо казалось все-таки маленьким, убогим и напоминало собачью морду. Мэри никак не могла, даже пристально вглядываясь, определить цвет его глаз. Однажды, прибирая его комнату, она нашла его старый паспорт и, открыв его, чтобы узнать, как сам Тео определял цвет своих глаз, нашла определение: грязный.

Реклама: ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

Отстань от меня, Пирс, не дразни меня (фр.).

2

Художественные изделия (фр.).

3

Лучше уж ты в моей постели, чем гром (фр.).

4

Будем радоваться, любящие, друг другу, пока возможно,

Долгой, увы, никогда не бывает любовь (лат.).

5

Любовь к року (судьбе) (лат.).

6

Как ты глуп (фр.).

7

Прозвище (фр.).

8

Гипотетически (лат.).

9

Образ (нем.).