книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Мария Ялович-Симон

Нелегалка. Как молодая девушка выжила в Берлине в 1940–1945 гг.

Пролог, 1942 г.

На улице очень холодно, уже стемнело. Пивная находилась на Вассерторштрассе, в той части Кройцберга, где я никогда еще не бывала. Вхожу – в зале пока ни души.

– Э-эй! – послышалось из подсобки.

В открытую дверь я увидела женщину, которая зашивала шубу. По всей видимости, ей совершенно не хотелось прерывать свое занятие и тащиться ко мне.

Послал меня сюда Бенно Хеллер. Сказал, что надо обратиться к единственной здешней официантке, некой Фелицитас. Она была из числа его пациенток. Вообще-то ей, так называемой полукровке, полагалось носить желтую звезду, но она ее не носила. Врач-гинеколог Хеллер уже несколько раз пристраивал меня в разные места, однако теперь предупредил: эта Фелицитас занимается весьма темными делишками. Он бы предпочел не давать мне ее адрес. Только вот не знает больше никого, кто способен мне помочь.

На меня нахлынул огромный, глубинный страх: все в этой ситуации и в этой округе было мне чуждо. Тем не менее я взяла себя в руки и в нескольких словах объяснила Фелицитас, зачем пришла.

Она ненадолго задумалась. Потом объявила:

– Придумала! Скоро явится Резиновый Директор. Вечером он тут завсегда почитай что первый. Пожалуй, в самый раз будет.

До поры до времени она велела мне стать возле стойки, будто я обычный посетитель и просто пью пиво.

Немного погодя в пивную вошел тот, кого она называла Резиновым Директором. Я пришла в ужас. Ему было лет пятьдесят с небольшим, и двигался он с неимоверным трудом. Словно ноги у него из резины. За эту странную моторику он и получил свое прозвище, а к тому же, как я узнала впоследствии, действительно был директором маленькой мастерской.

Речь у него была под стать походке. Этакая словесная мешанина или каша, которую он извергал лишь после нескольких заходов. Чтобы его поняли, он снова и снова повторял одно и то же в надежде, что получится разборчивее. Меня опять обуял жуткий страх. Знакомая докторша как-то рассказывала мне про пациентов с так называемой сухоткой спинного мозга, наблюдавшихся у нее в психиатрическом отделении: эти люди страдали от отдаленных последствий сифилиса. От нее я узнала, что ходят они как бы на резиновых ногах и не могут правильно артикулировать. Говорят не “прихватка”, а “приватка”, поправляют себя, получается “пиатка” – точь-в-точь как этот человек, стоявший сейчас передо мной.

Что именно Фелицитас с ним обсуждала, я не слышала. Но задним числом сообразила, что она продала меня ему за пятнадцать марок. Она запросила двадцать, он предложил десять, а потом они сошлись на средней сумме. Прежде чем мы с ним покинули пивную, Фелицитас налила своему завсегдатаю еще пива, а мне сказала:

– Ты заходи как-нибудь вместе с ним.

В подсобке она мне рассказывала, какую историю ему преподнесет. Я, мол, ее старая знакомая. Муж мой на фронте, я живу у его родителей. Отношения с ними стали мне настолько невмоготу, что я упросила ее найти мне какое-нибудь жилье, все равно какое. Вдобавок Фелицитас шепнула, что Карл Галецки, Резиновый Директор, чуть ли не одержимый фанатик-нацист.

Потом мы ушли. На морозе у обоих перехватило дыхание. Он предложил мне руку. Но ни я, ни он не говорили ни слова.

Покрытый ледяной коркой снег ярко сверкал. Ведь близилось полнолуние. Я посмотрела на небо: лицо лунного человека казалось огромным, пухлое лицо с хамоватой ухмылкой. Я чувствовала себя до смерти несчастной. Собаки могут хотя бы выть на луну, думала я, а мне и этого нельзя.

Но я взяла себя в руки. Подумала о родителях и начала с ними безмолвный разговор. “Вам совершенно незачем обо мне беспокоиться, – говорила я. – Не зря же вы меня воспитывали. То, что я испытываю здесь и сейчас, не оказывает на меня, на мою душу, на мое развитие ни малейшего влияния. Я просто должна все вытерпеть”. Это немного меня успокоило.

Резиновый Директор жил недалеко от пивной. Только вот из-за его походки шли мы очень-очень медленно. Наконец добрались до большого доходного дома с аркой. Прошли через подворотню во двор. Там стоял длинный барак, в котором он жил. Чуть дальше я разглядела второй барак, где размещалась его мастерская.

Карманным фонариком он нерешительно посветил на входную дверь, искал замочную скважину – ведь в городе было затемнение. Рядом со звонком я заметила табличку с фамилией. И тут сделала первую ошибку. Чтобы подавить жуткий страх, попыталась сострить, отвесила шутливый поклон и сказала:

– Добрый вечер, господин Галецки.

Он насторожился. Очевидно, за всю его жизнь я первая назвала его не “Галекки”. Но откуда я могла знать, как произносится польское “с”? Чтобы объяснить, пришлось быстренько соврать: мол, в детстве напротив нас жил его однофамилец, тоже Галецки, поляк, и он настаивал на таком произношении. Резиновый Директор с ходу заинтересовался: уж не его ли это родственник? Кто он был по профессии? И так далее.


Мария Ялович в двадцать лет. 1942 г.


Затем мы вошли в барак. Жил он там один-одинешенек. Жена, как он, запинаясь, сообщил, бросила его, потому что не хотела жить с инвалидом. Многие годы он провел в больницах и санаториях. И теперь предавался страсти, которая помогала ему скрасить одиночество, – рыбкам. Справа и слева все стены длинной комнаты были сплошь в аквариумах. Лишь кое-где оставили место для мебели, но в целом барак населяли главным образом рыбки. Я спросила, сколько их. Он и сам давно потерял им счет, тут обитало несметное количество разных видов.

Потом он долго, то и дело сражаясь с произношением отдельных слов, просвещал меня насчет того, что жизненные привычки у него давно устоялись и он отнюдь не намерен их менять. Я реагировала весьма снисходительно.

– Разумеется, ты будешь каждый вечер ходить в свою любимую пивную. Мы съехались, но мешать друг другу вовсе не собираемся, – успокоила я его и добавила: – И обедать, разумеется, будешь, как всегда, у своей мамы.

С самого начала мы были на “ты”. Спонтанное пивнушное тыканье плебеев.

В самом конце длиннющего барака стояла между аквариумами его кровать, а в самом начале – кушетка. Там я и буду спать. Он показал, где взять одеяло, подушку и постельное белье.


Что он фанатичный нацист, я бы и без Фелицитас мигом выяснила. Ведь сейчас он с гордостью рассказывал, что в санатории склеил из спичек макет Мариенбурга[1] и послал в подарок фюреру. Потребовал угадать, сколько спичек ушло на постройку. Я назвала первое попавшееся большое число, которое, конечно, оказалось слишком маленьким. Он с восторгом поправил меня и показал несколько газетных вырезок с фотографиями этого миниатюрного чуда и похвалами в его адрес. Я тоже похвалила.

Довольно далеко в глубине этого странного жилища висела на стене рамка с пустым паспарту. “Господи, – подумала я, – не иначе как кто-то решил таким манером изобразить nihil[2] или подобное безумство”. Когда делали окантовку, в паспарту ненароком попал волос: он лежал по диагонали на свободном пространстве, демонстрируя довольно странную окраску.

– Знаешь, что это? – спросил он, показывая на рамку.

– Нет.

Даже если бы догадывалась, ни за что бы не сказала. И в конце концов Галецки открыл секрет. Эта вещь досталась ему с большим трудом и стоила немалых денег, сказал он, закрыв глаза. Это волос овчарки фюрера.

– Ах, – сказала я, – я не рискнула высказать такое предположение, чтобы не обидеть тебя, если ошибусь. Но это же чудесно!

Потом он показал мне кухню и кое-что, чего я никак не ожидала в этом сумасшедшем аквариуме: боковую дверцу, которая вела в нормальную, приличную ванную.

Мы еще посидели вдвоем. Я привыкла к словесной каше, которую он извергал из себя, и не смотрела на него с любопытством. Так что он мало-помалу отпустил тормоза и дал волю своим нацистским воззрениям. А я ужасно боялась выдать себя. Могла, конечно, удержаться от неуместных реплик, но телесные реакции полностью не проконтролируешь. Например, он заявил:

– Явреев, явеев, евреев надо всех истребить.

Я почувствовала, что краснею, вскочила и показала на один из аквариумов:

– Смотри-ка, рыбки вот только что резвились не так, как раньше!

Он захлопал в ладоши: браво! Как внимательно я наблюдаю за его любимицами!

Меня захлестнули такой страх и отчаяние, что я обратилась к рыбкам. Я не знала для них брахи, еврейского благословения, да и вообще не была уверена, что Бог существует. Но, с другой стороны, Он – ха-кадош барух ху – был моим надежным приятелем, и я сказала ему: “Ты должен принять эту браху такой, какой она у меня вышла. Раз ты не позволяешь мне иметь даже сидур, молитвенник, и какой-нибудь справочник, то не можешь требовать от меня языкового совершенства”.

Думаю, он был вполне разумен и понятлив. Моя импровизированная браха гласила: “Хвала тебе, Царь мира, боре ха-дагим, создатель рыб”. Мысленно я обратилась и непосредственно к рыбкам: “Моя жизнь в опасности, я совсем одна, всеми покинута. Вы невинные создания, как и я. Пожалуйста, немые рыбки, хоть вы замолвите за меня словечко, раз люди бросают меня в беде”.

Немного погодя Резиновый Директор произнес:

– Я должен сказать тебе кое-что, что мне говорить очень трудно, и буду краток.

Опустив голову, он со слезами на глазах объяснил, что вынужден меня разочаровать: он уже не способен ни на какое сексуальное общение. Я постаралась принять это нейтрально и дружелюбно. Но меня обуяло такое ликование и такое облегчение, что я не смогла усидеть на месте. Сбежала в туалет.

Это был самый возвышенный и самый возвышающий визит в туалет за всю мою жизнь. Я представила себе, разумеется в сокращенном виде, вечернее пятничное богослужение, на каких часто присутствовала в Старой синагоге. “Прошу вас, милые мальчики-хористы, пойте!” – думала я, вызывая в памяти их пение. Для того чтобы поблагодарить за спасение от смертельной опасности.

Не знаю, чем уж Галецки тогда болел на самом деле, но я считала его сифилитиком. Если бы мне пришлось делить с ним постель, моя жизнь оказалась бы под угрозой. Узнав, что до этого не дойдет, я испытала глубочайшее облегчение и чувствовала себя словно освобожденной. “Ха-Шем ли ве-ло ира – Господь со мной, и я не устрашусь”, – мысленно произнесла я, прежде чем вернуться к Галецкому.

Барак Резинового Директора стал бы для меня действительно идеальным укрытием, не будь этот человек таким жутким нацистом.

Часть первая

“Найти свое место”

Детство и юность в Берлине

1

Родители были женаты уже одиннадцать лет, когда 4 апреля 1922 года родилась я, их первый и единственный ребенок. Поздняя беременность стала для обоих большим сюрпризом.

Херман и Бетти Ялович выросли в районе Берлин-Митте, но в совершенно разных условиях. Мой дед Бернхард Ялович торговал уцененными товарами на Альте-Шёнхаузерштрассе, был пьяницей, колотил жену. Когда он родился, его звали Элияху Меир Сакс. Но, бежав из России, он в 1870 году купил у некой вдовы из Кальбе документы на имя Яловича.

Его сыновьям удалось окончить школу, получить аттестат и поступить в университет. Наряду с изучением юриспруденции мой отец участвовал в сионистском спортивном движении. Считалось, что восточные евреи-переселенцы деградировали по причине скученности в гетто и однообразных занятий вроде торговли вразнос. Этот изъян искореняли в новом еврейско-национальном духе – обилием движения на свежем воздухе. И мой отец одно время работал ответственным редактором межрегиональной газеты “Юдише турнцайтунг”.

В спортивном обществе “Бар-Кохба” участвовала и моя мама Бетти. Ее отец был внуком знаменитого раввина Акивы Эгера и, стало быть, принадлежал к еврейской ученой знати. Такое происхождение позволило ему породниться с очень богатой русско-еврейской семьей Волковыских и вложить огромное приданое жены в создание крупной транспортно-экспедиционной фирмы на Александерплац.


Херман и Бетти Ялович, родители Марии. Ок. 1932 г.


Моя мама, младшая из шестерых детей, родилась в 1885 году. Невысокая, пухленькая, она сразу, как только открывала рот, располагала к себе умом, острословием и неуемным темпераментом. Красивым в ней было необычное сочетание черных волос и голубых глаз, а вот короткие толстые ноги красоты ей, понятно, не прибавляли.

Отец, в ту пору привлекательный молодой человек, который нравился многим женщинам, познакомился с Бетти Эгер по телефону. “Я слышал о вас очень много хорошего, – якобы сказал он ей. – И, наверно, при встрече буду только разочарован”. Мама немедля подхватила иронический тон. Они встретились и полюбили друг друга. Бракосочетание состоялось в 1911 году в доме 44 по Розенталер-штрассе. Огромная квартира Эгеров, моих деда и бабушки, располагалась прямо напротив только что выстроенных “Хакеше хёфе”[3].

В первые годы своей адвокатской деятельности мой отец вместе с коллегами – Максом Циркером и Юлиусом Хайльбрунном – держал товарищескую контору на Александерштрассе. С Циркером он учился еще в школе. После университета тот стал осанистым мужчиной, который, как и второй компаньон, любил бывать в обществе. Отец же тем временем сидел в конторе за письменным столом, выполняя кропотливую юридическую работу.

Мало-помалу Бетти Ялович здорово разозлилась: ее не оставляло ощущение, что Циркер и Хайльбрунн беспардонно используют ее мужа. “У нас будет собственная практика. Вот увидишь, все получится”, – снова и снова ободряла она моего отца. Незадолго до начала Первой мировой войны они открыли собственную контору на Пренцлауэр-штрассе, 19а и поселились в том же доме, в нескольких сотнях метров от Александерплац.

Мама с большим увлечением занялась этой практикой. Она всегда сетовала, что ей самой нельзя было получить аттестат и учиться дальше. Когда старшие братья изучали юриспруденцию, она тайком училась вместе с ними. А позднее стала начальницей канцелярии в крупной адвокатской конторе своего брата Лео и не только руководила всем персоналом, но и готовила проекты документов. Нередко они были юридически сформулированы настолько блестяще, что не требовалось менять ни одной буквы, ни одной запятой.

Проявляя огромный интерес к правоведению и философии права, мой отец терпеть не мог будничную адвокатскую рутину, а уж к коммерции был вообще совершенно неспособен. Поэтому иной раз, когда клиент действовал ему на нервы, он уходил, хлопнув дверью. “Пойди ты к нему, это же твоя практика”, – говорил он в таких случаях моей маме.

С другой стороны, в компании он любил смешить всех курьезными происшествиями из своих профессиональных будней. Например, историей про клиента, который в растрепанных чувствах предъявил ему судебную повестку. “Ох, господин доктор, вы гляньте, гляньте!” – воскликнул он, указывая на дату. Отец понял, в чем дело, только когда клиент пояснил: судебное заседание назначили на Иом-кипур[4]. “Господин доктор, это все Пудербойтель!” – причитал клиент. Пудербойтелем звали его противника, и он не сомневался, что этот прохвост решил хорошенько ему насолить и позаботился, чтобы он, осквернив Иом-кипур, явился в суд.

С удовольствием рассказывал отец и о старой еврейке, которая как-то пришла к нему и спросила: “Мужу дозволено бить жену?” Еще не договорив, она уже принялась срывать с себя одежду, чтобы продемонстрировать побои. “Не надо, не надо!” – в ужасе запротестовал он.

Среди его клиентуры был и нееврейский пролетариат, вроде того человека, который, излагая свое дело, все время запинался. Отец с трудом понял, что кто-то умер в больнице и ему вырвали там золотые зубы. Очень осторожно и тактично он поинтересовался, над кем же из любимых родичей клиента так надругались. “Почему над любимым родичем?” – с досадой спросил клиент. Он служил носильщиком покойников и хотел подать в суд на больницу имени Вирхова за то, что она доставляет на кладбища ограбленные трупы. Ведь, по его мнению, именно носильщики покойников имели полное право грабить трупы, тем самым повышая свой маленький доход.


Мамины родители умерли еще до моего рождения. Их квартира на Розенталер-штрассе, 44 отошла тетушке Грете. По всем более-менее важным праздникам она устраивала званый ужин для всей родни. Каждый год в огромной столовой происходили и наши незабвенные седеры[5].

На моей памяти главное место за столом занимала старейшина – моя двоюродная бабка Дорис. Неизменно облаченная в серый шелк, она носила на шее бархатку, а выражением лица напоминала мне бульдога. Некогда Дорис Шапиро была очень богата и от революции бежала из России в Берлин. Ее дочь Сильвия Азарх, которую постигла сходная судьба, тоже всегда присутствовала на таких семейных праздниках.


Семейная встреча в летнем доме. Март 1932 г., Каульсдорф. В верхнем ряду слева направо: Херберт Эгер, Сильвия Азарх, Миа Эгер, Эдит Левин (рижская племянница), Бетти Ялович, Юлиус Левин; в нижнем ряду: Курт-Лео Эгер, Маргарета (Грета) Эгер, Мария Ялович; на переднем плане: Ханна-Рут Эгер, Херман Ялович.


Детей в семействе было немного – кроме меня, только кузен Курт-Лео и кузина Ханна-Рут. Тем больше мы дорожили дядюшкой Артуром, человеком веселым, любящим детей. Артур состоял из невероятнейших противоречий. Уже чисто внешне он резко выделялся на общем фоне. Эгеры обыкновенно невысокого роста и либо толстяки, либо худые. Артур же был по меньшей мере на голову выше их всех. Волосы у всех неприметные, темные, а у него – огненно-рыжие. И по взглядам он тоже не вписывался ни в какие рамки: коммунист, а в то же время фанатично консервативный иудей. Своими религиозными представлениями и предписаниями он изрядно бесил свою сестру Грету, с которой порой жил под одной крышей.

Артур торговал шуточными товарами. Некоторое время держал магазинчик на Мюнцштрассе, позднее – ларек на рынке, но его предприятия регулярно терпели крах.

По праздникам он вечно трепал родичам нервы: когда после богослужения все давным-давно были на Розенталерштрассе и ждали праздничного ужина, он неизменно являлся последним. Одна из тогдашних семейных поговорок гласила: “Ну вот, опять Артур запирает шул[6]“. Он всегда встречал возле синагоги знакомых и часами с ними разговаривал.

Но в седер, рассказывая об исходе евреев из Египта, он преисполнялся такой глубокой серьезности, будто сам присутствовал при этом. И всякий раз, когда после трапезы продолжали ритуал, он чуть бледнел и с достоверным испугом провозглашал: “Нельзя продолжать седер, в дом проникли воры, украли афикоман”. Имелся в виду особый кусок мацы, который мы, дети, припрятывали. Когда мы его “находили”, нам в награду по обычаю давали сласти.

Задолго до того, как я пошла в школу, Артур решил научить меня еврейскому алфавиту. Так требовал старинный еврейский обычай. Мой отец рассказывал, как маленьким ребенком сидел на коленях у своего деда и тот говорил ему: “Мальчик мой, тебе уже три годика. И сперва ты выучишь наш священный алфавит, а уж потом немецкие буквы”.


Открытка Артура Эгера, участника Первой мировой войны, 1915 г., на фото он слева. Текст: “Как замечательно жилось бы, будь в кармане миллион, а война бы кончилась, но в остальном мы здоровы. Множество приветов, Артур”.


Способ, каким Артур начал обучение, надо сказать, довел мою маму до белого каления. Первая буква, которую он мне изобразил, была “хэ”. И он сказал: “Видишь, дитя мое, это хэй. Повтори: хэй”.

Я, конечно же, гордо объявила родителям: “Смотрите, это хэй”.

“Откуда ты взяла эту чушь?” – тотчас спросили у меня. Ведь “хэй” вместо “хэ” – произношение устаревшее и грубое, мне так говорить ни под каким видом нельзя.

С тетушкой Гретой Артур постоянно ссорился. Например, оттого, что любил класть в чай много сахару. Тетушка считала это расточительством. В ответ на ее протесты Артур, бросая в чай все новые кусочки сахару, цитировал идиотский рекламный слоган: “Экономить сахар вредно! Организму он полезный!” Он декламировал эти вирши то запинаясь, как маленький ребенок, то как скверный комедиант. А строгая и суровая тетушка Грета твердила: “Довольно! Довольно!” – пока в конце концов ее саму не одолевал смех. К тому времени в чашке Артура исчезало больше десяти кусков сахару.

Когда мне было лет десять, я однажды наблюдала, как он через день-два после Песаха сидел за столом, клал на кусочек хлеба мацу и с глупым смешком повторял: “Хамец и маца[7] – квасное и пресное. После восьми дней Песаха ни один здравомыслящий человек мацу не ел, а он таким манером развлекался. Вот тогда я поняла, что Артур – актер. Только с ним никогда не поймешь, где кончается шутка и начинается серьезность.


В квартире на Розенталер-штрассе разыгрывались также иные семейные сцены, о которых рассказывали, только прикрыв рот рукой. Одна из таких историй повествовала о моей тетушке Элле, и случилось это, когда я была еще маленькая.

На рубеже веков Эллу на несколько месяцев отправили в Болдераю под Ригой, где находилось одно из поместий семейства Волковыских. В ту пору она была, надо полагать, хорошенькой веселой барышней на выданье. В Риге она познакомилась с Максом Клячко, и уже вскоре они поженились. Что он невыносимый психопат, нытик, который превратит ее жизнь в ад, она заметила лишь позднее.

Как-то раз Элла и Макс Клячко с дочкой Эдит приехали из Риги погостить в Берлин. Элла наслаждалась знакомой обстановкой детства на Розенталер-штрассе, а ее муж в одиночку пошел осматривать город. В тот вечер – это было в 1926 году – он долго не возвращался. Все уже начали тревожиться, и тут в дверь позвонили. На пороге стоял полицейский, который, как положено, выразил соболезнования: “На меня возложена печальная обязанность сообщить вам, что ваш супруг погиб, переходя мостовую возле церкви Поминовения императора Вильгельма”.

Тут Элла, как говорят, испустила радостный крик, обняла полицейского и пустилась с ним в такой безумный пляс, что он едва устоял на ногах. Чтобы он помалкивал, пришлось щедро ему заплатить – причем он еще и подчеркнул, что взяток не берет. Дядюшка Артур, вечный банкрот, и тот предложил: “Еще добавить? Сумма-то вполне недурственная”.

Несколько дней спустя Элла Клячко уже стала образцовой безутешной вдовой, не только внешне, но и внутренне. Фактически она оказалась в плачевной ситуации: от мужа к ней перешел магазин пишущих машинок в Риге, погрязший в долгах. В итоге у Эллы осталось только несколько пишущих машинок, и она открыла у себя на квартире машинописное и переводческое бюро.


Мама часто рассказывала мне про деликатесы, какие пробовала, когда тоже несколько месяцев гостила в болдерайском поместье. Иногда мы ездили в Шарлоттенбург, в русский гастрономический магазин. Для меня покупка таких вкусностей всегда была праздником. Самый лучший чай продавали в банках с позолотой и странными надписями. “Почему тут R смотрит в другую сторону?” – спросила я. Мама объяснила: “Это русская буква Я”. Так я познакомилась с русским алфавитом.

Например, мы покупали клюкву в сахаре – с этими ягодами, покрытыми толстым слоем сахарной пудры, пили чай. Или кильки – шпроты в масле – и жареный горох, слегка подкопченный, очень нежный. Не знаю, вправду ли все было так вкусно или меня восхищала необычность. Мама рассказывала, что в детстве уже в передней чуяла, когда приезжали гости из России. Запах юфти от тяжелых кожаных пальто разносился чуть не по всей лестнице, вдобавок особенные, крепкие французские духи. Для нее эти запахи обещали деликатесы. Рижские родственники и нам привозили особые лакомства, например калькун – фаршированную индейку. Мама была в восторге, потому что это напоминало ей детство, да и мне лакомства казались очень вкусными.

Вскоре после моего шестилетия я поступила в начальную школу на Генрих-Роллер-штрассе. 1928 год, время ужасной безработицы. В этом школьном округе проживало очень много бедноты. Тем не менее родители не хотели отдавать меня в элитарную частную школу. Мне надлежало познакомиться с социальным окружением и его языком – берлинским диалектом – и найти там свое место. Впрочем, одновременно им хотелось ограничить контакт с этим окружением.


Первый день в школе. В апреле 1928 г. Марии Ялович исполнилось шесть лет.


В школу меня много лет каждое утро отводил отец. Ежеутренняя прогулка вдвоем и разговоры весьма укрепили наши тесные узы. После уроков меня забирала Левин, моя бонна. Дома меня тотчас раздевали донага и мыли с головы до ног. Одежду либо бросали в стирку, либо вывешивали проветривать, а меня полностью переодевали. Ведь я приносила с собой якобы типичный затхлый запах народной школы.

Третий класс я перескочила. Родителей еще до 1933-го снедало неотвязное чувство внутренней тревоги: мне надо поскорее окончить школу. Как некогда мама и мои тетушки, из начальной школы я перешла в Софийский лицей. Проведенные там три года не слишком на мне отразились. Больше всего на меня подействовал арест нашей учительницы арифметики, госпожи Дрегер[8]. Случилось это, по-видимому, в 1933-м: со своего места я видела, что ей не дали войти к нам в класс. Двое мужчин в штатском стояли у двери. Я заметила, как она побледнела. А немного погодя услышала щелчок наручников. Разумеется, дома я рассказала о происшествии. “Постарайся незаметно расспросить, кто еще это видел”, – сказал папа. Я так и сделала; в результате выяснилось, что, кроме меня, никто из учениц на эту сцену будто бы не обратил внимания.

2

Моя мама прожила всего пятьдесят три года. 30 июня 1938 года она умерла от рака, который долго ее мучил[9]. Знакомым неевреям мы нарочно разослали траурные карточки с опозданием, чтобы избавить их от непростого решения, идти на еврейские похороны или нет.

Положение у нас было хуже некуда. Папа почти ничего не зарабатывал и набрал уйму долгов. Заниматься нотариальной практикой ему воспрещалось еще с 1933-го. До сентября 1938-го действовало разрешение на адвокатскую деятельность, в силу особого распоряжения касательно “евреев-фронтовиков”, сражавшихся на Первой мировой войне. Потом и это отменили. У нас осталась лишь маленькая рента и то, что я могла заработать репетиторством.

Тетушке Грете давным-давно пришлось съехать с Розенталерштрассе, теперь они с Артуром жили в маленькой квартирке в том же доме, что и мы. Она держала машинописное бюро и кое-как кормила тем себя и брата.

Артур умер тем же летом, всего через два месяца после мамы. Умер в буквальном смысле с голоду. Он тогда соблюдал правила еды строже, чем ортодоксальные раввины, и, в частности, вообще не ел мяса с тех пор, как в 1933-м запретили кошерный забой. Однажды в моем присутствии Грета все же подала мясное блюдо. Сверкая глазами, Артур спросил: “Откуда такая роскошь?” – “Ну, ты же знаешь, это новокошерное”, – объяснила Грета. Он отодвинул тарелку и сказал: “Новокошерное – это старотрефное!”[10]

Из-за язвы желудка он в последние месяцы перед смертью несколько раз попадал в больницу. “Подлинная его болезнь незначительна, – говорили Грете врачи, – ему так плохо, оттого что он вообще отказывается принимать пищу”. И это была уже не игра, не шутка, а его ответ на политическую ситуацию: он сам решил принести себя в жертву[11].


Большая квартира на Пренцлауэр-штрассе, 19а стала нам не по карману. Требовалось другое пристанище, и мы нашли его через верного человека, бывшего клиента отца и противника нацистов. Этот господин Вайхерт – крайне близорукий, почти слепой, и крайне тугоухий, почти глухой – тем не менее как сумасшедший гонял на доставочном фургончике по всему городу. Однажды он пришел к нам и объявил: “Я нашел то, что вам надо”.

Вообще-то он все понял совершенно неправильно и решил, что мы хотим купить домик, а в нашем положении это выглядело более чем нелепо. Ведь в конце лета 1938 года нам пришлось не только отказаться от квартиры, но и продать участок с летним домиком в Каульсдорфе (Вульхайде), купленный родителями семь лет назад. Новыми владельцами стали Ханхен и Эмиль Кох, знакомые родителей, уроженцы Каульсдорфа; оба они как арендаторы уже проживали в нашем деревянном домике.

Правда, господин Вайхерт превратно понял и людей, к которым нас направил: они продавали не домик, а швейные машинки. Супругам Вальдман, евреям, пришлось закрыть свою маленькую пошивочную мастерскую на Пренцлауэр-штрассе, 47. Поэтому у них пустовала большая комната, туда-то мы и переехали.

Вскоре после смерти мамы Маргарета Вальдман стала последней большой любовью моего отца. Она была много моложе его, имела маленького сына, и отцовское обожание казалось ей огромной честью. Ей льстило, когда он посвящал ей стихи и – хотя у нас не было ни пфеннига – баловал ее деликатесами. Я негодовала. В свои шестнадцать лет я видела, что она им играет. Не требовалось ни зрелости, ни ума, чтобы это понять.

Одновременно шли разговоры, что отцу надо заключить фиктивный брак со школьной директрисой, доктором Ширацки, и вместе с ней выехать в Палестину. Предложение исходило от Палестинского ведомства[12]. “Женись на ней! – думала я. – Я больше не желаю иметь с тобой ничего общего!”

Помимо системы квот, отцу обещали так называемый ветеранский сертификат для Палестины, разрешение на иммиграцию для заслуженных борцов сионистского движения. Этот сертификат, вероятно, распространялся бы и на меня, и мы оба смогли бы уехать из Германии. Но каким-то сомнительным образом его передали другому человеку, и дело кончилось ничем.

Вальдманы тоже стремились уехать. Единственной возможностью для них был Шанхай. Бесконечно долгий путь туда они рассчитывали одолеть по Транссибирской железной дороге. Моему отцу госпожа Вальдман старалась внушить, что в последнюю минуту спрыгнет с поезда. “Муж с маленьким Мартином уедут, и тогда я буду целиком принадлежать тебе”, – сулила ему она. “Не верь этой чепухе!” – твердила я. Мы страшно поссорились, он чуть не ударил меня. Я была еще слишком неопытна и не понимала, что этот сумасбродный, мальчишеский роман – последняя вспышка перед смертью.

Ситуация обострялась. “Надо действовать, иначе нас выставят на улицу”, – решила я. Другими словами, придется мне плясать под дудку мужа этой женщины. В сексуальном плане у меня уже был кой-какой опыт, и я подумала: “Ладно. Переживем”.

Да и случилось это всего два раза. Мы с господином Вальдманом пошли в некогда весьма добропорядочный еврейский отель “Король Португалии”. И кого же я встретила на лестнице? Свою учительницу гимнастики. Мы улыбнулись друг дружке. Она ведь тоже была там с мужчиной. А я была еще школьницей.


Осенью 1938 года из Германии выдворили всех евреев с польскими паспортами. В том числе нескольких мальчиков из моего класса во вновь созданной еврейской полной средней школе на Вильснаккер-штрассе. В большинстве эти ребята были настоящими берлинцами, родились здесь или попали сюда младенцами. А теперь им вдруг пришлось уезжать. Наш класс реагировал на расставание чрезвычайно дисциплинированно: мы помолчали, а потом урок продолжился. По поводу случившегося сказать было нечего.

Места этих ребят пустовали недолго. Ведь немногим позже из нееврейских школ исключили всех учащихся-евреев, и теперь они теснились в наших классах, где ставили все больше дополнительных стульев. Некоторым приходилось писать на коленках.

Нас курировал школьный советник профессор Хюбенер, неофилолог, который много лет крутил роман с нашей классной руководительницей, еврейкой по фамилии Филипсон. Особой храбростью он не отличался. Ему явно не доставляло удовольствия отвечать за еврейскую школу. Когда он захворал, вместо него на выпускные экзамены прислали директора другой гимназии. Услышав об этом, наш одноклассник Райнхард Познански испуганно воскликнул: “Боже мой, этот Шрёдер – сущий штандартенфюрер СС!”

Мы все безумно боялись этого человека. Когда он явился, встретили его все экзаменуемые вкупе с педсоветом. В резчайшем армейском тоне Шрёдер рявкнул: “Познански! Шаг вперед!” Тот побледнел как мел, но школьный советник протянул руку и сказал: “Приветствую вас как моего бывшего ученика!” Словом, все разрешилось благополучно.

Факультативным предметом у меня был немецкий язык, и на устном экзамене я получила для прочтения вслух средневерхненемецкий текст. Я прочитала, и школьный советник Шрёдер сказал: “Поистине превосходно. Вы так молодо выглядите, но явились сюда прямо из Средневековья”. Позднее учителя рассказывали, что, подводя итоги экзаменов, Шрёдер потребовал поднять все оценки на один балл. Дескать, если сравнить наши успехи с успехами в нееврейских школах, это более чем уместно. В остальном же время было тяжелое. Семьи большинства одноклассников отчаянно стремились выехать в Палестину. О веселой абитуриентской жизни мы уже не помышляли.

Ну вот, аттестат я получила, и по такому случаю отец все-таки надумал устроить у Греты праздничный ужин. Ведь у нас самих уже не было настоящего дома. Супругов Вальдман он тоже собирался пригласить. “Раз у него хватает наглости так скоро после смерти моей любимой сестры привести в дом эту шлюшку, я палец о палец не ударю!” – объявила тетушка. Я была в отчаянии. В домашнем хозяйстве я совершенно ничего не смыслила, а тут изволь готовить ужин для десятка людей. Денег, понятно, тоже не было.

В результате все вышло так, как я и предсказывала. Отец проводил Вальдманов на вокзал, поезд тронулся, а она не спрыгнула. В этот миг отцовские иллюзии наконец-то развеялись. Он был полностью сломлен и отныне вызывал у меня лишь огромную жалость.

Из квартиры Вальдманов мы съехали, сняли две комнатушки у некоего семейства Гольдберг на Ландсбергер-штрассе, 32. Относились они к нам хорошо, но по натуре были закоренелыми мещанами, вдобавок до крайности любопытными, а такое долго выдержать невозможно. Госпожа Гольдберг вечно шаркала следом за мной, буквально наступая на пятки. Линолеум на кухне она всегда надраивала до блеска и без конца причитала: “Только не пролейте ни капли воды!” Мы быстро перестали пользоваться кухней, экономя таким образом несколько марок. Воду для чая грели в комнате, кипятильником.

В начале 1940 года мы опять переехали, на сей раз в прескверную, кишащую клопами комнату у некой семьи Эрнсталь на Пренцлауэр-штрассе, 9. Отец совершенно пал духом. Снова и снова твердил, что хочет для меня хорошей жизни, но сделать ничего не может. А я снова и снова пыталась внушить ему, что для меня это не имеет значения.

Часть вторая

“Одна в ледяную пустыню”

Принудительные работы на заводе “Сименс”

1

Часами мы стояли в битком набитом длинном и темном коридоре. И просто ждали, ничем другим заняться невозможно. Конечно, мы очень боялись того, что будет. Чувствовали, что эта унизительная ситуация создана умышленно.

Весной 1940-го власти начали в обязательном порядке посылать еврейских женщин и мужчин на работы в военной промышленности. В июле меня тоже вызвали в Центральное ведомство по делам евреев – отделение биржи труда на Фонтанепроменаде, в просторечии на “бульваре терзаний”.

– С ума можно сойти. Я заядлый курильщик, мне надо покурить, иначе я свихнусь, но не знаю, разрешено это или нет, – стонал какой-то мужчина рядом со мной. – Если запрещено, нас всех забьют до смерти.

Молодая и наивная в свои восемнадцать лет, я ответила:

– Чего проще: спросите.

В этот миг кто-то крикнул: “Расступись!” Мы буквально распластались по стенам, чтобы освободить место человеку, который отдал эту команду. Очень приветливо и вежливо я обратилась к нему:

– Ой, можно у вас спросить? Тут одному господину неясно, разрешено ли курить.

Я не знала, что имею дело лично с Альфредом Эшхаусом. Руководитель означенного ведомства был рьяным антисемитом.

– Наглый жидовский сброд! – тотчас завопил он. Еще одна порция брани – и он исчез.

Однако теперь кое-кто из окружающих напустился на меня, угрожая побоями. Толстая еврейка, от которой противно пахло гнилым мхом, вырвала меня у них, прижала к своему пышному бюсту.

– Ну, кто тут вздумал побить еврейского ребенка?! – крикнула она. Я чуть не расплакалась.

Тут к нам решительно протолкалась какая-то дама.

– Сочувствую, что вы попали в такую неприятность, – сказала она. – С вашего позволения, моя фамилия Рёдельсхаймер.

Как я позднее узнала, она была музыковедом. Я, конечно, тоже представилась.

– Так вот, мадемуазель Ялович, вы совершили ошибку. Повели себя нормально, – объяснила она.

И я получила урок на всю дальнейшую жизнь: в ненормальной ситуации нельзя вести себя нормально. Нужно приспосабливаться.


Когда мы приступили к работе на “Сименсе”, нас было около двухсот еврейских девушек и женщин. Наш цех располагался очень близко от входа на станцию “Вернерверк”[13] в районе Шпандау. Поэтому нам, подневольным работницам, не нужно было, как в других местах, где-то собираться, чтобы затем нас толпой вели к рабочим местам. Нам разрешили утром приезжать поодиночке, брать ключи от шкафа, где мы оставляли одежду, и идти к станку. Доска с ключами одновременно служила для контроля, вовремя ли мы явились на работу.

Нас разделили на бригады по шесть человек, каждая под началом наладчика. В большинстве мы работали в просторном цеху, стоя за токарными станками, а некоторые – в соседних помещениях, сидя за столами.

Мою бригаду определили к станкам возле окон. Так мы, по крайней мере, видели, светит ли на улице солнце, идет ли дождь или снег. Но весь день точно прикованные торчали у станка. Никакой возможности хотя бы секунду-другую размять ноги, поскольку суппорт станка приходилось останавливать и двигать бедром. Постоянно возникали новые синяки, тогда как старые желтели и зеленели. Неевреев охрана труда к работе на таких станках без спецодежды не допускала. Что же до нас, подневольных работниц, то эксплуататорская фирма “Сименс” экономила даже на кожаных фартуках.

Очень тяжелый физический труд. Но куда хуже – отупение, вечный повтор одних и тех же приемов, вдобавок ощущение, что поступаешь неправильно, так как работаешь на германскую военную промышленность.

Нашего наладчика звали Макс Шульц, на “Сименсе” он работал уже много лет. Жил этот набожный католик в садовом поселке в Любарсе. А родом был из окрестностей Бромберга. “По-польски город называется Быдгощ”, – пояснял он. Он был из так называемых приодерских поляков, уроженец Верхней Силезии, где говорили на одном из польских диалектов.

Каждую вторую фразу Макс Шульц начинал словами “мой духовник говорит…”. Он не только ходил к исповеди, но и регулярно советовался со священником. “Мой духовник говорит, что все люди – братья и сестры и я должен выказывать вам как можно больше любви. Мой духовник говорит, нацисты самые большие преступники в истории человечества” – с течением времени он произносил подобные фразы все более открыто.

Школу ему, пожалуй, довелось посещать лишь год-другой. Читать Макс Шульц умел, но писал с огромным трудом. И заполнить наши зарплатные ведомости было для него серьезной проблемой, ведь приходилось регулярно заносить в особую графу, сколько винтов изготовила каждая работница. В конце концов он обратился ко мне за помощью. Хотя это, разумеется, строго воспрещалось. Я заворачивала формуляры в бутербродную бумагу, прикрывала ветошью, тайком выносила в туалет, заполняла и опять приносила ему.

Ветошь мы всегда держали при себе. Вытирали ею охлаждающую жидкость, которая текла по заготовкам, а потом обычно совали за пояс рабочего халата. Одновременно под ветошью проносили все, что в цеху было под запретом. Семейные фотографии и частные записочки, завернутые в бутербродную бумагу и целлофан, попадали таким манером и к нашим наладчикам.

Ведь всех этих мужчин мучило любопытство. Они старались заглянуть в наши личные дела и расспрашивали начальника цеха. Почему-то их ужасно интересовало, вправду ли некая Кон или Леви была раньше продавщицей, жила ли в Райниккендорфе или в Вильмерсдорфе и замужем ли. Неменьшим любопытством отличались и многие подневольные работницы: где живет такой вот наладчик, есть ли у него жена и дети? Личные контакты строго воспрещались, а оттого были особенно привлекательны.

Мои товарки говорили об этих мужчинах так, как дети говорят о своем учителе: только и слышалось “наш сказал…” да “наш считает…”. Прямо соревновались, чей наладчик дружелюбнее относится к евреям. В известном смысле общий настрой определяло и то, что среди нас было много очень красивых девушек и женщин. Большинство наладчиков держались с нами дружелюбно и корректно.

Исключение составлял лишь один, по фамилии Праль: мерзкий психопат, ошибка природы, с башенным черепом и жестокой, пустой, вечно ухмыляющейся физиономией. И дело не в его коричневых взглядах, а в полном отсутствии взглядов. Извращенец, садист. Некоторое время он работал на заводе санитаром, однако его – и в арийском отделении тоже – освободили от этой работы, потому что он с наслаждением копался в ранах пострадавших коллег. А накладывая повязку на небольшой порез или ссадину, бинтовал настолько туго, что перекрывал потерпевшему кровообращение.

В бригаде Праля была одна девушка, которая из-за бородавок на лице и нескладного носа походила на ведьму. Он все время над ней издевался и, если ему не нравилась какая-нибудь деталь, награждал девушку тычками, да так, что она ходила сплошь в синяках. Однако, по-видимому, существовало распоряжение начальника цеха, что с еврейками надо обращаться вежливо. Тычки считались формой прикосновения, которое в итоге могло обернуться общением и симпатией. А этого следовало избегать.

Как только начальник цеха пронюхал про тычки, девушку немедля перевели к безобидному наладчику. А в бригаде Праля появилась очень красивая девушка с роскошной грудью. Звали ее Катя, но я называла ее Каштановой Девушкой: у нее были очень красивые карие глаза, а волосы действительно напоминали цветом свежеупавшие каштаны. Кто знает, что бы с нею сталось, если бы она уцелела.

Иногда мне удавалось с напильником в руке на секундочку подойти к ней. Или она подходила ко мне, пока ее станок переналаживали.

– Я до сих пор с любым парнем управлялась. Поглядим, как насчет Праля… – однажды обронила она. И довольно вульгарно рассказала мне, как пробовала завести своего наладчика. Когда он налаживал ее станок, она становилась у него за спиной, осторожно дышала ему в затылок и придвигалась все ближе. Мужику приходилось по-быстрому ретироваться, чтоб штаны не треснули. Макс Шульц покраснел как рак, когда я ему об этом рассказала.


Рут Хирш, Нора Шмилевич и я работали в одной бригаде. Мы быстро сблизились – все три из неполных семей, все три весьма рано пережили тяжелые удары судьбы.

Рыжеватая блондинка с массой веснушек, Рут Хирш была очень хорошенькая, похожа на грациозного олененка. Выполняя работу, при которой рычаги надо тянуть не спеша, она мечтательно смотрела в окно. “Знаешь, я вспоминаю, как здорово было подбирать и грызть яблоки-паданцы”, – однажды сказала она. И сразу же извинилась, заметив, что у меня слюнки потекли. Увы, я не умела владеть своей мимикой.

Родом она была из литовского Мемеля[14]. Поначалу запинаясь и робея, она рассказала нам, что выросла в приемной семье. Вместе с братом-близнецом ее воспитывала супружеская пара, которая держала маленький обувной магазинчик и проживала в собственном домишке с садом. Ее родная мать, Зилла Ростовски, служила кухаркой в состоятельном еврейском доме. Она забеременела от хозяина, заявившегося к ней в комнату. Но оставить детей у себя ей не позволили; близнецов отдали на усыновление бездетной чете Хирш.

Рут была до крайности простодушна, хотя нашей дружбе это ничуть не мешало. Я любила ее наивные, тихие, застенчивые рассказы. Брат ее эмигрировал в Палестину. Сама же она с родителями переехала в Берлин, где они втроем жили в ужасной меблированной комнате. Мать страдала тяжелым сердечным недугом. Вечером, когда возвращалась домой после десяти часов тяжелой фабричной смены, Рут принималась за уборку. Ничего особенного она в этом не видела – так, мол, на роду написано. Допекал ее только отец, нытик и склочник.

В нашей бригаде Рут Хирш работала лучше всех. Ей хватало ума, чтобы разобраться в работе и прекрасно ее выполнять, но, с другой стороны, недоставало ума, чтобы эту работу возненавидеть. Она часто говорила: “Как было бы здорово получать нормальный заработок, а не урезанный еврейский и учиться по-настоящему, сдать экзамен на звание подмастерья, стать токарем”.

Самым лучшим и самым счастливым она считала время, когда четырнадцатилетней девчонкой служила в Берлине в семье еврейских врачей. Она с восторгом рассказывала, как хозяева однажды довольно надолго уехали и оставили квартиру на нее. Рут подробно записывала в тетрадку, что сделала за день, что почистила, что купила, что ела и т. д. Но поскольку работы у нее было маловато, она решила сделать хозяевам сюрприз. Хозяйка как-то заметила, что паркет очень уж потемнел, не мешало бы его отциклевать.

Вот этим-то Рут и занялась: добыла металлической стружки и отскребла паркет. Причем питалась одним черствым хлебом, чтобы сэкономить хозяевам деньги. Когда те вернулись из путешествия, она успела отциклевать весь пол в передних комнатах. И предъявила им свою трогательную тетрадку, куда детским почерком с массой орфографических ошибок записала все, что делала. Она и нам показывала эту тетрадку. В перерывах монотонно, как приготовишка, только-только выучивший буквы, читала вслух: дата, потом: “Позавтракала ломтем хлеба. С девяти до десяти скрибла перкет”. И после обеда “скрибла перкет”, и вечером тоже.

Увидев все это, хозяйка сказала: “Вот вам деньги, идите в магазин, купите литр молока и все, что требуется для шоколадного пудинга с ванильным соусом. А потом съешьте пудинг в одиночку. Вы же совершенно изголодались”.

Эту незатейливую историю я слышала от Рут Хирш по меньшей мере раз десять, и она никогда мне не надоедала. Великое событие, вершина ее жизни – как она приготовила и в одиночку съела целый пудинг с огромным количеством соуса.

Что бы с нею сталось, если бы она уцелела? В ее застенчивой простоте сквозила такая трогательная прелесть, что позднее она на много лет стала моей личной покойницей. Ведь когда говорят о миллионах погибших, под этой цифрой невозможно что-либо себе представить. Цепляешься за одно-единственное лицо. Для меня это было лицо Рут Хирш.

Другую соседку по станку вообще-то звали Анной. Русские родители в детстве ласково называли ее Нюрой. Поскольку же это уменьшительное в Берлине неизвестно, его переделали в Нору. Так она и подписывалась – Нора Шмилевич.

Нора тоже была девушка очень хорошенькая или, лучше сказать, пышная красотка. Глядя на нее, я всегда невольно думала о Рубенсе. Вероятно, со временем она бы стала толстухой. Но не дожила.

На свой лад она была поразительно хороша – черные как смоль волосы, выразительные черные глаза, рот красивого рисунка и на редкость ровные, очень белые зубы. Но она страдала от того, чего у других подневольных работниц я не видела: от голода у нее пухли ноги. Врач-еврей – человек, которому разрешалось именовать себя только еврейским лекарем, – сказал ей: “То, что вам нужно, в аптеке не купишь. Это продается лишь в продуктовых магазинах, притом в мирное время. Я вам помочь не могу”.

Нора выросла в обеспеченной русской семье и была намного образованнее, чем Рут. Мать она потеряла очень рано. Вдовый отец держал экономку-нееврейку, так называемую тетушку. Но и его уже не было в живых.

Нора по-прежнему жила в большой родительской квартире на Урбанштрассе. Ей оставили одну большую комнату, где собрали всю мебель ее родителей. В каждой из остальных комнат поселили по еврейской семье.

Тетушка до сих пор играла важную роль в жизни Норы. Их связывала весьма странная любовь-ненависть: тетушка, по-видимому, особа экзальтированная и истеричная, с одной стороны, называла Нору дочкой, обеспечивала питанием, а с другой – осыпала жуткой бранью.

Она сохранила ключ от квартиры на Урбанштрассе и порой среди ночи заявлялась к Норе в комнату. Когда девушка просыпалась, чувствуя, что кто-то стоит у ее постели, тетушка иной раз осыпала ее поцелуями. “Ты для меня все, – бормотала она тогда. – Ты дитя моего любимого, а стало быть, и мое”. А иногда вместо поцелуев обрушивала на нее жуткую антисемитскую брань. Нора очень страдала от этой женщины.


Однажды Рут Хирш пригласила нас с Норой на день рождения. Отца очень ловко выпроводили на кухню, где мы вежливо с ним поздоровались. Он бормотал и бранился только себе под нос. Толстая больная мамаша Рут сидела рядом и не говорила ни слова.

Рут заранее предупредила, что у них очень тесно. Да уж, сущий кошмар. В крошечной комнатушке с очень высоким потолком штабелями громоздились шкафы. Там и жили эти трое. Лишь в середине помещения был узенький проход.

Кроме нас, в гости пришла так называемая кузина. Достали граммофон с трубой и принялись заводить допотопные шлягеры. Помню одну пластинку, незнакомую, типичную дребедень двадцатых годов: “Пластинки, черная маца, всяк знает вас и всяк имеет, пластинки, модная буза” – и так далее.

Все это запечатлелось в моей памяти как сцена из фильма – трескучий граммофон с противным еврейским шлягером и жуткое день-рожденное кофепитие. Кузина – страшуля, без слез не взглянешь, с толстыми ногами, вдобавок бесстыдница. Танцуя, она задирала юбку. Зрелище карикатурное, а вся обстановка настолько ужасная, что я подумала: “Надо постараться все это запомнить”.

Мы с Норой украдкой переглядывались и снова отводили глаза, а через два часа попрощались. Уже одно то, что Рут вообще испекла картофельный пирог, поистине геройский поступок. Она не хотела говорить, но ненароком проболталась. Папаша ее закатил скандал, потому что остался-де без картошки. Словом, мы вежливо поблагодарили и ушли.

По улице мы с Норой шли молча, держась за руки. Немного погодя посмотрели друг на друга и быстро, почти без слов, решили, что ни словечком не станем осуждать пережитое. Ни словечка не скажем про ужасное окружение, про жутких так называемых родителей, про малосъедобный картофельный пирог, про невозможную музыку и скачущую толстуху кузину.

– Когда-нибудь потом надо бы снять фильм про то, как год от года меняется праздник дня рождения еврейской девушки, – сказала я. – Сперва показать Рут с ее нееврейскими соседками, в собственном доме, с множеством детей в саду. А затем с каждым годом все хуже: сперва на день рождения уже не приходят дети-христиане, а под конец показать семейство Хирш в их временном берлинском жилье.

– Ты что, с ума сошла? Кто станет снимать кино про день рождения Рут? – сказала Нора.

Я объяснила ей, что нынешнее страшное время кончится, все будет по-другому. И мы должны рассказать потомкам, что происходило в эти годы. Она остановилась и ответила:

– Я поняла, и ты права. Сделай такой фильм. Ты единственная из нас всех уцелеешь. Я и Рут – мы не выживем.

2

Очень тяжко было осенью и зимой выходить в потемках из дома, ехать в Шпандау и возвращаться вечером, снова в потемках. Когда я наконец добиралась домой, совершенно без сил после долгого рабочего дня и длинной дороги, там меня ждал одинокий отец: полуголодный, он мысленно весь день оставался со мной.

Часто он обедал в столовой Данцигеров, на Кёнигштрассе. Встречал там кой-кого из знакомых, мог немножко поговорить с другими евреями-вдовцами, находил товарищей по одинокому существованию. Обычно он разговаривал с неким адвокатом из Южной Германии, которого бросила арийка-жена. Раньше этот человек был весьма состоятелен и знаменит.

Данцигеры брали за обед карточку на пять-десять граммов жиров, хотя в супе ни глазка жира даже в лупу не отыщешь. Точно так же обстояло с карточками на пятьдесят или сто граммов мяса. Повсюду в ресторанах тогда обманывали всех и каждого, а тем более евреев, которые могли рассчитывать лишь на такой обед.

Еда у Данцигеров была хуже некуда: так называемый суп – просто подсоленная вода, без ничего. Второе состояло из микроскопического кусочка мяса, мерзкого искусственного соуса и двух картофелин. На десерт – пудинг, тоже на воде с подсластителем.

Хозяйка, Паула Данцигер, страдала тяжелым сердечным заболеванием. Необъятная толстуха с синими губами и прямо-таки слоновьими ногами. Насчет ее дочери моего отца не раз предостерегали: она, мол, сотрудничает с гестапо. Эта Рут, тоже тучная, а вдобавок донельзя прыщавая, за обедом непременно флиртовала со всеми клиентами-мужчинами. И ни один не возражал, каждый говорил ей что-нибудь приятное и смеялся над ее шуточками. Ведь все боялись этой еврейки-шпионки.

Для меня отец каждый день брал домой один из таких омерзительных обедов и вечером разогревал. Я же настолько изголодалась, что ела. Противно, конечно, и не насытишься, но, по крайней мере, хоть что-то.

Часто он еще до моего прихода включал на кухне газ. А услышав в двери ключ, ставил кастрюльку на конфорку, чтобы я незамедлительно получила горячий водянистый суп. Потом мы еще некоторое время сидели вдвоем, и я рассказывала, что произошло днем на работе.

– Что стряслось? К тебе тут целая очередь, – спросила как-то Эдит Рёдельсхаймер, проходя в перерыв мимо моего станка. Три-четыре девушки хотели поговорить со мной.

С музыковедшей я очень скоро вновь столкнулась на “Сименсе”, и мы обе очень обрадовались встрече. За короткое время после того инцидента на Фонтанепроменаде, когда я вела себя так наивно, что ей пришлось спасать меня от катастрофы, в моем развитии произошел огромный рывок, и теперь другие спрашивали совета у меня. Большинство моих товарок выросли в совершенно ином окружении, нежели я. В гимназии довелось учиться очень немногим. “Тут рядом работает еще одна с аттестатом, надо непременно вас познакомить”, – так теперь говорили мне.


Херман Ялович в возрасте 62 лет. Берлин, 1939 г.


Я научилась приспосабливаться к ненормальной ситуации и жить в ней. Правда, в душе снова и снова вскипал бунт, и я безмолвно кричала: “Свободу!” Но, стараясь придать смысл неизмеримой мерзости и однообразию своего существования на “Сименсе”, хотела завести много знакомств и как можно больше узнать о жизни каждой из товарок.

В перерывах я все время расхаживала по цеху, собирала впечатления. Некоторые из-за этого всерьез на меня злились.

– Чего ты мотаешься туда-сюда, как неприкаянная? – спрашивали они. – У нас ведь своя компания, лучше, чем у нас, нигде не бывает.

– Знаю, но мне надо познакомиться со всеми, – отвечала я.

Вот почему я пришла в восторг, когда морозным зимним днем в цеху появился начальник и спросил, есть ли желающие чистить снег. Прочь от суппорта, прочь из цеха на чудесный, свежий, снежный воздух! Кроме меня, вызвались считаные единицы. Подневольные работницы в большинстве были из мещан и полагали, что разгребать снег унизительнее, чем стоять у станка.

К сожалению, расчистка дороги до ворот заняла всего-навсего час, но это было чудесно! Эдит Рёдельсхаймер, конечно, тоже участвовала и, в свою очередь, познакомила меня с остальными. Мы замечательно провели время. Я познакомилась с очень симпатичной детсадовской воспитательницей из соседнего помещения, хорошенькой женщиной, которая недавно вышла замуж и имела двух маленьких детей.

– Почему же вас, молодую мать, упекли на работы? – спросила я у нее.

Она рассказала, что вместо нее от работ освободили ее мать и та смотрит за детьми. И обе довольны: она сама рада побыть среди людей, тогда как детский галдеж действует ей на нервы. А мать нипочем бы не выдержала здесь, в цеху.

И еще одна женщина очень меня заинтересовала – Бетти Ризенфельд, дама уже за сорок, с тогдашней моей точки зрения старуха. Я мельком видела ее на золотой свадьбе, устроенной почтенным еврейским семейством Вольф. Крохотная, но вполне хорошо сложенная женщина с совершенно белыми волосами, челкой и вздернутым носиком, незамужняя еврейкабуржуазка.

На “Сименсе” она работала браковщицей. В широком главном проходе цеха стоял стол, а на нем скамейка, где и восседала Ризенфельд. Рядом с ней – лоток с готовыми винтами, размеры которых она проверяла на соответствие норме. Те, что не укладывались в предписанный допуск, шли в брак.

Эта Ризенфельд – она закончила женский лицей, имела диплом канцеляристки и жила с матерью – как бы царила над нами и явно наслаждалась своим превосходством. Когда кто-нибудь подходил к ней, эта крохотуля сверху вниз командовала: “Давайте-ка сюда. Посмотрим, все ли в порядке”. В конце каждого рабочего дня она стояла у дверей и каждой, что проходила мимо, весело кричала: “Завтра с утречка да бодрячком!”


Когда Макс Шульц, наш наладчик, наклонялся к станку Рут, все видели: эти двое не просто похожи, а почти что одинаковые: та же форма носа, тот же цвет волос и цвет лица. Прямо-таки жутковато смотреть. Максу Шульцу было не меньше сорока, а Рут еще и двадцати не сравнялось, но даже народ из других бригад говорил: “Ваш наладчик и эта девушка будто однояйцевые близнецы. В жизни не видала такого сходства”. Я обыкновенно иронически замечала: “Вероятно, все дело в расовом различии”.

Этому диковинному феномену сопутствовало кое-что весьма личное: Рут была большой любовью Шульца. Не мелкой влюбленностью, нет, большой любовью. А Шульц был первой и, поскольку жить ей оставалось недолго, единственной любовью Рут.

Для человека вроде Шульца здесь заключался глубокий конфликт. Из его крайне застенчивых рассказов я знала, что он женат и жену свою считает особой отвратительной, злобной и привередливой. Потому-то он и ходил каждую неделю к священнику. А нам рассказывал: “Мой духовник говорит, любовь – это благо! Я должен любить вас всех”. Я догадывалась, о чем речь на самом деле.

Был у нас и второй такой же феномен, но о нем я говорила с Эдит Рёдельсхаймер всего лишь раз. Однажды, когда мы обсуждали сходство Макса Шульца и Рут Хирш, она сказала: “Вообще-то природа позволила себе дважды сыграть здесь в такую игру, и от тех, кто поумнее, это не укрылось”.

Я знала, кого она имеет в виду: эсэсовца Шёнфельда и меня. Начальник нашего цеха сидел за стеклянной перегородкой. Хотел точно знать, как задействовать людей, чтобы производство функционировало без сучка и задоринки. У него были такие же серо-зеленые глаза, такой же формы нос и рот, такие же зубы, как у меня. Мы выглядели словно близнецы.

Я смотрела на него, и мне чудилось, я гляжу в зеркало. Ужас. Мы оба заметили сходство и знали, что оба знаем об этом. Но смысл того, что себе здесь позволила природа, оставался непонятен.

Однажды в воскресенье мы с папой оказались на станции “Александерплац”. И на лестнице встретили Шёнфельда с пятью-шестью другими эсэсовцами в мундирах. Поздороваться нельзя, но, проходя мимо, я посмотрела ему прямо в лицо. Он буквально сник, пристыженно опустил глаза и покраснел.


Платили нам сущие гроши, но работали мы аккордно. В цех нет-нет заходил калькулятор и, стараясь не бросаться в глаза, хронометрировал рабочее время. Правда, мы всегда были начеку. Во всех цехах и участках “Сименса” существовала система оповещения о калькуляторах, чтобы из-за чересчур ретивых работниц нам не урезали и без того низкие расценки. Заботились мы и о справедливом распределении заданий, чтобы каждая получила основную зарплату.

Для многих это имело очень большое значение, для меня нет. Я не умела ни радоваться так называемому жирному куску, то бишь выгодной работе, на которой хорошо зашибали, ни по-настоящему злиться на задания, с которыми даже до аккордной оплаты не дотянешь. Все это меня совершенно не трогало.

Я несколько воспряла духом, когда узнала, что на “Сименсе” есть саботажная группа. Те из моей бригады, кому хватало ума и характера, мало-помалу вовлекались в эту группу, и отупляющая работа становилась куда более сносной. Втихую саботажничать означало подходить к самому пределу дозволенного. Стало быть, требовались точное знание допусков на продукцию и совместные действия рабочих из самых разных участков и цехов. Собственно, самое главное было – наладить сотрудничество.

Пример. Допуск на гайку составлял долю миллиметра. Внутренняя резьба должна была иметь вполне определенный шаг, не больше х и не меньше у. В таких пределах – а это требовало чрезвычайной точности, – нарезая внутреннюю резьбу, делали ее шаг как можно ýже. А деталь, на которую навинчивали гайку, изготовляли на другом участке завода и делали шаг резьбы как можно шире. В результате соединить их оказывалось невозможно. Сами по себе все детали проходили контроль без нареканий, поскольку их размеры укладывались в пределы допусков. Но при сборке свинтить их друг с другом не удавалось, и все уходило в брак. Лучшей саботажницей из всех нас была Рут Хирш, она работала как прецизионная машина, с точностью до крошечной доли миллиметра.

Саботажная группа функционировала превосходно, ее так и не раскрыли. В ней участвовал не только Макс Шульц, но и еще один наладчик, Херман, человек решительный и умный, до 1933-го он состоял в социал-демократической партии и посещал народный университет, а после войны собирался получить аттестат зрелости и продолжить учебу. Херман был радикальным противником нацизма и всегда главенствовал в идеологических дискуссиях. Именно он защитил нас от садиста Праля, когда того назначили санитаром нашего участка. “Ради бога! Это же телесное соприкосновение арийцев с еврейками, – заявил Херман и спросил: – Разве господин Праль не осквернит расу, перевязав палец такой женщине?”

Чтобы довести все это до сведения начальника цеха Шёнфельда, использовали некоего господина Шёна, весьма курьезную фигуру среди наладчиков. Лет пятидесяти с небольшим, до крайности глупый и тщеславный, он вдобавок считал себя красавцем. И постоянно спрашивал молоденьких девушек в бригаде: “Разве я не симпатичный мужчина?” Каждые пять минут доставал из кармана зеркальце, разглядывал лысину с седым венчиком волос, а потом изрекал: “Волосы у меня по-прежнему красивые, хоть их и немного”. Все над ним смеялись, и евреи, и неевреи. Этот дурень верил, что, вступив в НСДАП, получит уйму привилегий, денег и прочего добра и тогда ему уже не придется вкалывать за гроши. Однако ж мечты его не сбылись.

Шульц и Херман взяли его в оборот, осторожно вовлекали в дискуссии и мало-помалу добились успеха: Шён стал противником нацистов. Его даже удостоили участия в саботажной группе. “Да! – решительно заявил он. – Теперь я понимаю: нацисты – преступники. Мои родители и деды всегда были порядочными людьми. И я не желаю быть членом преступной организации!” Тут ему, правда, объяснили, что так не годится, он должен остаться в партии, чтобы иметь доступ к внутренней информации заводской нацистской ячейки, ну и в определенных пределах влиять на эту ячейку. Шульцу и Херману приходилось, конечно, принимать в расчет его глупость. Оба превосходно умели польстить его тщеславию.

Душу они отводили на расово-политической учебе: там Шён провоцировал всех идиотскими вопросами, нацеленными на нелепость и противоречия этой псевдонаучной доктрины. Сам он, понятно, интеллектуально не тянул, но вопросы придумывал Херман, точно формулировал, записывал на бумаге и велел Шёну вызубрить их наизусть.


По нормальным законам охраны труда на очень больших станках разрешалось работать только мужчинам. Однако у “Сименса” на них трудились особенно рослые еврейки. Мы называли их “великанши”. Детали, которые они изготовляли, были так велики, что для нарезки внутренней резьбы им приходилось использовать тяжелый специнструмент – ручной клупп. Через некоторое время запястья у станочниц болели так, что они едва терпели.

Наладчика этой бригады все называли Штаковски, хотя на самом деле его звали Шчовски или вроде того, какая-то труднопроизносимая польская фамилия. Штаковски был нацист и носил на рабочем халате партийный значок. Впрочем, держался он корректно, не хамил, но в приватные разговоры с работницами никогда не вступал. Вполне дружелюбно объяснял, что им надо делать, без шутки, без улыбки, без единого слова, не относящегося к делу.

Ситуация изменилась, когда Штаковского послали на курсы мастеров, где требовалось очень много теории. К удивлению работниц его бригады, он знал, что одна из них изучала математику. И весьма несмело обратился к ней: “Вы ведь математик, а у меня с этим делом проблемы”. Потом он стал задавать ей вопросы (через ветошную почту), а она в туалете записывала ответы. Лед был сломан. В благодарность он даже приносил ей бутерброды, огромную ценность. Ей казалось, она спит, не может это быть реальностью, ведь, как и мы все, сильно недоедала.

Мало-помалу Штаковски завязал личный контакт со всей бригадой, а его самого Шульц, Шён и Херман приняли в свою картежную компанию. Все они регулярно встречались в арийской уборной и за игрой в скат старались на него повлиять. Постепенно фанатичный нацист превратился в безобидного попутчика, а это уже немало.

Часто наши наладчики исчезали в уборной на долгие часы. Даже Праля иной раз звали перекинуться в картишки, не хотели держать этого мерзавца в изоляции. И мы, конечно, их прикрывали: если случалась поломка и станок нуждался в переналадке, если нужно было точить сталь или перейти на другую ее марку, мы тихонько звали на помощь другого наладчика. Ведь прекрасно знали, кто с кем дружит и к кому можно обратиться.

С этими мужчинами, постоянно работавшими на “Сименсе”, у нас сложились настолько хорошие отношения, что я часто спрашивала себя: “Как же дошло до таких ужасных гонений на евреев? Здесь же совсем нет антисемитов, все люди вполне симпатичные”.

Но так было, понятно, не везде. Во-первых, Берлин – это не провинция. Во-вторых, я контактировала лишь с определенной частью общества. А в-третьих, я поняла: тот же немецкий обыватель, что смертельно ненавидел богатого еврея из переднего дома, возможно когда-то обманувшего его при продаже земельного участка, и всей душой желал, чтобы этот человек сгинул, ведь тогда он заберет ковер из его гостиной, – тот же немецкий обыватель не имел совершенно ничего против голодающих молодых девушек, которые, как и он сам, прилежно трудились.


Нам, подневольным работницам, местом встреч тоже служила уборная. Ведь это помещение, отведенное для евреек, мужчинам-арийцам посещать воспрещалось. Часто там устраивали маленькие спектакли: одна женщина, которая вообще-то хотела стать опереточной певицей, исполняла перед нами комические танцы, а мы пели какой-нибудь модный шлягер и хлопали в ладоши. А Эльза Готтшальк, одна из немногих с высшим образованием, читала лекции по испанской литературе, в общем-то специально для меня.

В цеху она держалась особняком, поскольку единственная из принципа обращалась ко всем на “вы”. “Нельзя опускаться до уровня наших врагов, – говорила она, – мы же на самом деле не заводские работницы”. За эту сухость ее считали смешной, и я тоже над ней посмеивалась. Но в глубине души признавала правоту этой сорокадвухлетней женщины из бригады великанш и хотела завязать с нею контакт.

Она быстро ответила на мои попытки пылкой дружбой. Часто обнимала меня за плечи и приказывала: “Вы завтракаете у меня!” Кое с кем из товарок она мне общаться не советовала: “Это не для вас!”

К сожалению, она была еще и безумно ревнива. Например, на дух не терпела Эдит Рёдельсхаймер, поскольку заметила, что я уважаю эту женщину и восхищаюсь ею. У Рёдельсхаймер был крохотный носишко и длинная верхняя губа. Когда она говорила, так и бросались в глаза огромные зубы. Кожа сплошь поросла густым светлым пушком, а вдобавок она носила весьма внушительные темные роговые очки, из-за близорукости. “Предупреждаю вас, Ялович. Эта Рёдельсхаймер – ведьма! – говорила моя новая подруга. – Свидетельством тому ее крохотный нос”.

Эльза Готтшальк была арийкой иудаистского вероисповедания. По большой любви ее отец очень недолго состоял в браке с еврейкой, которая рано умерла. Собравшись жениться вторично, он потребовал от будущей супруги, чтобы она приняла иудаизм. В этом браке родились несколько дочерей, все они воспитывались в иудейской вере, но затем их пути разошлись: одна вышла за еврея и уехала в Америку; вторая, замужем за важным офицером, отвернулась от иудаизма. Эльза Готтшальк осталась незамужней. До 1933 года она собиралась выйти из иудаистской общины, поскольку стала атеисткой. Но когда к власти пришли нацисты, решительно заявила о своей приверженности к иудаизму и из солидарности опять начала регулярно ходить в синагогу.

Однажды я побывала у нее в гостях. Она жила в Вильмерсдорфе, в большом, солидном многоквартирном доме с решетчатой шахтой лифта. Войдя в подъезд, я учуяла весьма характерный запах, который ни с чем не спутаешь, – смесь аромата хорошего кофе и восковой мастики. “Значит, – подумала я тогда, – есть еще люди, которые варят натуральный кофе и пользуются высококачественной мастикой”.

Эльза Готтшальк жила вдвоем с отцом, что роднило меня с ней. Мысленно я представляла себе этого высокообразованного человека, о котором она много рассказывала, крупным мужчиной с седой гривой волос. А оказалось, он маленький и лысый. У Эльзы была привычка то и дело класть руку ему на голову. “Перестань!” – твердил он.

Когда мы пили суррогатный кофе, она сказала:

– Итак, папа, – с ударением на втором слоге: папá, – вот увидишь, твои ожидания не будут обмануты. Мадемуазель Ялович блестяще копирует этого простака, ну, наладчика из-под Бромберга, я смеялась до слез. В нынешние времена редко выпадает случай посмеяться, но теперь и ты можешь увидеть сей маленький спектакль. Мадемуазель Ялович, не откажите в любезности!

Я польщенно засмеялась и встала. А потом вдруг по наитию сказала:

– Нет. Не хочу. Не хочу высмеивать простого, добродушного противника нацистов. – Я ведь точно знала, чего от меня ждали: как Макс Шульц в деревянных башмаках, танцуя польку, спешит по цеху и распевает “Дай мне распробовать алые губки, не отпускай в одиночку домой”.

Тут маленький лысый мужчина с одухотворенным лицом тоже встал.

– Эльза, – сказал он, – ты не обманула моих ожиданий. Поздравляю. Ты приобрела весьма стоящую подругу. Позвольте, барышня, и мне выразить ту же симпатию, какую питает к вам моя дочь. – В заключение своей краткой речи он объявил: – Сейчас я покажу вам самое святое.

В конце коридора он отворил дверь в маленькую комнату, где по стенам стояли высоченные, очень пыльные книжные шкафы. Повсюду паутина. Зачарованная атмосфера. Господин Готтшальк явно не пожалел ни расходов, ни усилий, чтобы собрать в этой комнате буквально все издания “Фауста” и литературу о “Фаусте”, какие сумел добыть. Он был большой поклонник Гёте, а в свободное время – исследователь “Фауста”.

Суррогатный кофе остывал на столе. И пока мы стояли в этой странной пыльной комнате среди паучьих тенет, он снимал с полок то одну, то другую книгу и рассказывал о ней. Я слушала как завороженная.

В конце концов настала пора идти домой. Мы уже стояли в передней, когда он сказал:

– Хочу показать вам еще кое-что очень ценное. – Он достал китайский перевод “Фауста” и пояснил: – Вот это для меня огромное утешение. Германия предала немецкую культуру, но в Китае “Фауст” будет жить дальше.

3

Визит к Норе Шмилевич вообще-то был лишним: ее комната на Урбанштрассе выглядела в точности так, как она описывала. Мы договорились, что я зайду в субботу, во второй половине дня. Я заранее купила ей маленький букетик, а потом забыла его дома.

Вспомнила только почти у станции. Помчалась назад, отперла дверь и еще в передней крикнула:

– Я забыла цветы!

Знала, что, как всегда по субботам, у нас гостья – Ханхен Кох.

“Пожалуйста, не уходи”, – упрашивал отец еще до моего ухода.

“Я тут каждую субботу торчу, когда она заявляется, причем часами!” – отрезала я. Эти визиты были адским мучением.

Мои родители много лет знали Эмиля и Ханхен Кох, которые жили в некогда нашем летнем домике в Каульсдорфе. Он служил в пожарной части, она работала в прачечной – простые люди, но противники нацистов и всегда на нашей стороне.

После смерти мамы Ханхен Кох заходила к нам каждую субботу. Целый день сидела в нашей тесной комнате, якобы из готовности помочь и любви к ближнему. На самом же деле нам приходилось ее развлекать. И нередко мы заранее планировали настоящую программу – кто, когда и что будет рассказывать. “Эта тема может занять полчаса, и другой сможет передохнуть”, – прикидывали мы. Ни для кого в нашем окружении, в том числе и для мужа Ханхен, не было секретом, что она интересовалась в первую очередь моим отцом.

Сейчас, вернувшись в квартиру, я обнаружила, что дверь в нашу комнату заперта на задвижку.

– Открой, я забыла цветы! – крикнула я.

Дверь открылась, и обнаженная рука отца протянула в щелку цветы.

– Без этого было никак нельзя? – резко спросил он.

Когда я вечером вернулась, он все еще злился:

– Ты бросаешь меня на произвол этой особы? Стоит ли подвергать меня такой опасности, когда нет ни малейшей симпатии, только отвращение?

Это была единственная вспышка негодования по означенному поводу, какую мне довелось пережить.

Спустя несколько месяцев, 18 марта 1941 года, отец умер. Наверно, он это предчувствовал. Над дневниковыми заметками, которые он до самой кончины вел в тетрадке за пять пфеннигов, за несколько дней до смерти стоял заголовок: “Словно в открытом море”. Вероятно, он испытывал ощущения как при морской болезни. “Я прилег на минутку, потому что очень закружилась голова, – записал он, – а потом все прошло”. Но ему было ясно: речь шла о жизни и смерти.

Он умер, когда меня дома не было. Впервые с начала принудительных работ мне дали бюллетень, причем в результате встречи с еврейкой-врачом Хеленой Гутхерц. Едва мы на станции “Александерплац” обменялись несколькими словами, как она сказала: “Вы кашляете! Я выпишу вам больничный. Каждому из нас нужно денек-другой отдохнуть”. Я охотно согласилась. Правда, она не сказала, что ей самой необходим мой больничный, поскольку она почти ничего не зарабатывала.


Свадебная фотография Эмиля и Йоханны Кох, 1929 г.


Восемнадцатого марта 1941 года меня с утра пораньше вызвали к сименсовскому страховому врачу. Госпожа Кох предупредила, что зайдет в первой половине дня, а я предполагала вернуться домой примерно в полдень. Мы с отцом собирались взять ее с собой на обед к Данцигерам – пусть увидит, что это такое, – хотя обычно неевреи в подобные заведения не ходили.

Спустившись по лестнице на станцию “Александерплац”, я увидела госпожу Кох. Бледную как полотно.

– Ты давно здесь ждешь? – удивленно спросила я.

– Около часа, – ответила она. Ей хотелось подготовить меня, но вышло все очень неловко. – Папенька… – снова и снова повторяла она, что меня раздражало, звучало манерно и совершенно не соответствовало ее подлинному берлинскому диалекту, – папенька мне не нравится.

– Как это понимать?

– Нехорошо ему.

В таком вот духе она и рассуждала, пока мы не добрались до Пренцлауэр-штрассе. Там уже в подъезде я столкнулась с тетушкой Гретой.

– Твой отец заболел. Тяжело заболел. Безнадежно. Он умер, – пробормотала она.

Правда-правда, она именно так и сказала. Странным образом слово “безнадежно” потрясло меня сильнее, чем окончательное “он умер”.

Тем временем – вызванные телеграммой – подъехали Эмиль Кох и моя тетя Сильвия Азарх, дочка Дорис Шапиро. Все семейство и особенно мой отец не слишком ее жаловали, она считалась спесивой и избалованной и спустя десятилетия после бегства из России по-прежнему держалась как богатая помещица.

Госпожа Кох разрыдалась. Ее муж неподвижно стоял рядом. Понимал, что все знают: у его жены нервный срыв, оттого что умерла ее большая любовь.

Сильвия, женщина многоопытная, быстро разобралась в ситуации. И стала утешать Эмиля: взяла его голову в ладони, покачала из стороны в сторону, приговаривая на русский манер:

– Ну-ну-ну. Вы же особенный человек! Совершенно особенный! – Ведь у него незаурядная, гениальная жена, прямо как величайшие кинозвезды, и он любит ее вместе с ее любовью – такими вот банальностями она его успокаивала. Осыпая при этом его пожарный мундир своей всегдашней лиловатой пудрой. И старания Сильвии даром не прошли, в конце концов он тоже стал горевать о своем друге. Для ревности в самом деле уже не было повода.

Когда все ушли, мы с Гретой занялись неотложными делами. Похороны состоятся уже через день. Извещения о смерти можно бесплатно напечатать у одного из бывших клиентов отца. Поздно вечером мы отнесли письма на главный почтамт. Тетя Грета была очень близорука и шла по затемненным улицам крайне неуверенно. Мне приходилось поддерживать ее, чтобы она не споткнулась и не упала. Провожая ее под руку домой, я в отчаянии думала: “Вот моя судьба – поддерживать других. А меня никто не поддержит”.

На похороны пришло на удивление много народу. Представитель Палестинского ведомства минут пять сыпал стандартными фразами о “похоронах ветерана”, не сказав ни единого личного слова о моем отце. Мне хотелось влепить ему пощечину и сказать: “Прекратите!” Я ведь точно знала, что у отца обманом отняли шанс выехать в Палестину.

“Я не хочу умереть в этой гнусной стране”, – говорил он мне. Именно поэтому и отказался покупать участок на кладбище: “Мы уедем, так зачем? Выброшенные деньги”. На самом-то деле у него не было ни пфеннига. И я не могла похоронить его рядом с мамой. Ему отвели место далеко, у самой стены кладбища Вайсензее.

“Ожесточающий сердце свое будет ввергнут в несчастье” – эта фраза из надгробной речи раввина Зингермана предназначалась в первую очередь мне. Во всяком случае, мне так казалось. Ведь Зингерман достаточно хорошо меня знал. Потому и увещевал.

До похорон я была более-менее сдержанна и спокойна. Только потом сорвалась. И безудержно расплакалась. Внезапная утрата и полное одиночество донельзя меня напугали. Я шла по улице и плакала, когда столкнулась с матерью моей одноклассницы Лени Ример.

– Госпожа Ример! Госпожа Ример! Мой папа скоропостижно умер! – рыдала я.

– Да-да, – обронила она, не останавливаясь, потом обернулась и совершенно без эмоций добавила: – Пусть Господь вас утешит.

Тут я поняла: большинство людей эгоистичны и заняты только собой, тем более в нынешние времена. Придется мне внешне взять себя в руки и немедля стать взрослой.

Через несколько дней после смерти отца мне приснился очень яркий и страшный сон: мы оба бежали по асфальтированному шоссе. Спасались от погони. Я бежала быстро, но папа почему-то бежал по какой-то клейкой полосе. В войлочных тапках, которых у него на самом деле никогда не было. Через каждые два-три шага одна тапка прилипала, и он поневоле останавливался. Каждый раз я отдирала тапку от клея. Он обувался, делал несколько шагов, я убегала вперед, – и повторялась та же история. “Беги, дитя мое. Я не могу, ты же видишь, застреваю. Беги!” – упрашивал он. “Нет! – отвечала я. – Я тебя не брошу! Никогда!”

Все это мучительно повторялось снова и снова. Наконец я проснулась. И вдруг отчетливо осознала: папа умер, чтобы освободить мне дорогу. И я могу жить, должна и буду жить, потому что он так хотел.


Доктор Гутхерц сразу же выписала мне новый больничный. И вскоре меня опять вызвали к страховому врачу “Сименса”. Я коротко рассказала, что случилось после моего последнего визита к нему: дома я нашла мертвого отца.

– Самое большее, чем я могу вам помочь, это продлить больничный, на десять дней или на четырнадцать, – сказал он. Для военного времени срок был на удивление долгий.

Но я очень нуждалась в этом времени, чтобы уладить свои дела. В том числе с маленькой пенсией, которую отец получал за свою нотариальную деятельность. Такое пособие евреям предоставляли лишь в исключительных случаях, если они в прошлом были фронтовиками и не имели больше никакого дохода: восемьдесят марок в месяц, утвержденные лично председателем Берлинского апелляционного суда. Этими деньгами мы оплачивали основные расходы – квартиру, электричество и т. д. – и никому про свою привилегию не говорили.

Получив от почтальона упомянутую сумму, я отправилась прямиком в Апелляционный суд. Хотела сказать, что готова вернуть деньги, но одновременно попросить, чтобы мне сохранили пенсию. Я, конечно, не могла требовать, чтобы меня пропустили к председателю, а потому сказала на вахте:

– Мне бы хотелось поговорить с секретарем председателя Апелляционного суда, лично[15].

Эта молодая дама, по всей видимости, чувствовала себя весьма польщенной. Стройная блондинка, волосы собраны на затылке в пучок. Я остановилась метрах в двух от ее стола, зажав в руке деньги, и сказала:

– Я человек честный. Никто бы наверняка не заметил, если б я оставила эти деньги себе. – Затем я коротко обрисовала свое положение.

– Ах, ах!.. Боже мой!.. Ах, как мне вас жаль!.. Ах, да не стойте вы там, как солдат, – растерянно твердила она. На шее у нее были бусы из слоновой кости, которые она все это время смущенно покусывала. Потом сказала: – Подождите минуточку здесь. Я зайду к шефу, наверняка сумею уговорить!

Через две минуты она, сияя, вышла из кабинета:

– Пенсия оставлена за вами. Но без малейших юридических оснований. И создавать такой прецедент равносильно катастрофе. Так что никому ни слова.

Я поблагодарила и, конечно, обещала молчать. Но про себя думала: “Не только недруги с предубеждением относятся к нам, но и мы с предубеждением относимся ко всем неевреям. Секретарша была такая симпатичная и очень хотела помочь. Почему же мы противостоим друг другу как полные чужаки?”

Покусывание бус произвело на меня настолько большое впечатление, что я пошла в “Вулворт” и за пятьдесят пфеннигов купила себе самые дешевенькие, какие у них нашлись. Меня обуяла прямо-таки навязчивая идея: купить эти до ужаса безвкусные малиновые бусы, чтобы их покусывать. Увидев сие приобретение, моя подруга Ирена Шерхай изумилась:

– Ты с ума сошла? Что это за хлам? Такого я у тебя еще не видала.

– Да так, – сказала я, – завалялись в столе.

Потом я их выбросила.


Спустя несколько недель я вернулась на принудительные работы. Кое-что изменилось. Эдит Рёдельсхаймер, которая одно время выписывала зарплату, отстранили от этой высокой должности, поскольку она была еврейка. Ее место заняла некая Лоренц, разнорабочая с другого участка. Она хотя и испытывала трудности с чтением и письмом, зато была арийкой. А музыковеду Рёдельсхаймер пришлось трудиться на штамповке, выполнять работу, которую обычно делал автомат. Из-за однобокой нагрузки у нее ужасно болело плечо. Но она радовалась, что от нее больше не требуют сосредоточенности. Мысленно она пропевала целые оперные партитуры, от начала и до конца.

С нашим начальником, эсэсовцем Шёнфельдом, у меня по возвращении состоялся долгий разговор. Я пошла к нему в будку “сдавать” деталь, так это называлось на фабричном жаргоне: он должен дать добро – станок налажен правильно, деталь соответствует требованиям, так что можно начинать изготовление предписанного количества.

– Вы были на больничном? – спросил он, подняв винт к свету. В голосе сквозила озабоченность. В стеклянной будке, откуда он мог обозревать весь цех, мы, понятно, были на виду.

– У меня умер отец, – ответила я.

Он посмотрел на меня очень пристально и сочувственно, безмолвно соболезнуя. Руку он мне пожать не мог, но и этот взгляд от моих товарок не укрылся.

Я собралась с духом:

– Я бы хотела уволиться. Но не могу, поскольку работаю принудительно.

– Почему вы хотите уйти от нас?

– Хочу спастись.

– По-моему, мысль неудачная. Вас же немедля пошлют куда-нибудь еще. А такой симпатичной бригады вам нигде больше не найти. К самым симпатичным девушкам я назначил лучшего наладчика. – Судя по всему, он и правда думал обо мне. – Как же вы теперь совсем одна? – продолжал он. – За воротами завода вы одна, как в ледяной пустыне.

– Я хочу в ледяную пустыню, хочу быть одна. Вижу ведь, к чему все идет. Вы нас депортируете, а это конец для всех, – сказала я. Он кивнул, очень бегло, очень незаметно. – И нам, работницам военной промышленности, тоже этого не миновать, – добавила я.

– Ладно, – сказал он наконец, – я попробую. Уволим вас по болезни. И желаю вам счастья и благополучия на пути через ледяную пустыню.

Таковы были последние слова, какими мы обменялись. В цеху меня спросили:

– Ты так долго разговаривала с Шёнфельдом. И он что-то подносил к свету, словно елочный шарик. Что за ерунда?

Я ответила:

– Винт оказался какой-то странный.

До сих пор помню, винт был латунный.


А потом случилось чудо: Эльза Готтшальк, моя образованная подруга из бригады великанш, получила разрешение на выезд в Америку. На одном из самых последних пароходов перед тем, как капкан окончательно захлопнулся.

Собрав все бумаги, она еще раз зашла на завод, без халата, без типично рабочей одежды, в светлом элегантном пыльнике и весьма изящной шляпке. Прошла через весь цех, чтобы сдать ключ от гардеробного шкафчика. Попрощалась кое с кем из знакомых и со своим наладчиком. С ним, конечно, обошлось без рукопожатия. Ведь он носил на халате партийный значок.

На обратном пути она, не глядя ни налево, ни направо, снова прошла через цех. Нет, даже не прошла, свободно и гордо прошествовала по всему длинному проходу. Все на секунды отрывались от работы, оборачивались, смотрели ей вслед. Смотрели, по-моему, без обиды, без зависти. Но никогда больше я не видела такого множества сосредоточенных и тоскливых глаз.

Потом дверь отворилась, она вышла, а я подумала, что забыть такое невозможно. Две сотни женщин в неизбывной тоске мысленно повторяли одно слово: свобода! И этот беззвучный хор гремел громче трескучей нацистской пропаганды.

4

Уже вскоре по окончании шивы, семидневного траура после смерти моего отца, нашему хозяину Георгу Эрнсталю отказали от квартиры. Евреев-квартиросъемщиков теперь повсюду выставляли на улицу. Охрана прав съемщиков жилья на нас более не распространялась. Пришлось мне, стало быть, искать новое пристанище, что с каждым днем становилось все труднее.

В конце концов я устроилась у еврейского семейства на Шмидштрассе, 26, в трущобном квартале на севере Кройцберга, на границе с районом Берлин-Митте. Зигфрид и Франциска Якобсон имели двух очень симпатичных детей-подростков – Хильду и Вернера. Зато меблированная комната, которую я у них сняла, отнюдь не вызывала восторга: узкая, как кишка, и мрачная, потому что в тесный переулок солнце никогда не заглядывало. Вся безнадежность моего положения сосредоточилась в этой каморке. Меблировка состояла из крошечного столика, стула, огромного сундука и пианино без струн, которое перегораживало дверь в смежную комнату, где обитал другой жилец.

Поначалу госпожа Якобсон запросила денег за эту “частичную меблировку”. Но мне удалось успешно отмести ее претензии. На нескольких страницах школьной тетрадки я набросала договор, который показала опекуну, адвокату Морицу Якоби. Бывший отцовский компаньон просто обхохотался, читая этот опус, настолько подробный, будто я намеревалась снять или продать миллионный объект.

Потом с помощью тетушки Греты, которая на добровольных началах работала в еврейской общине, я раздобыла самую необходимую мебель. Рядом с кроватью поставила конторку – секретер с запирающимся полукруглым ящиком. Там я держала свои скромные припасы. Увы, иначе было нельзя. Госпожа Якобсон сгорала от зависти, если я, к примеру, на свои считаные мясные карточки покупала колбасу.

– Но, госпожа Якобсон, у вас вместо этого есть мясо, – говорила я.

– Да, но колбаса… мои дети голодают!

Я понимала ее, и все равно это нехорошо. Тем не менее мы постепенно подружились и часто вели долгие разговоры. Времени у меня было много, ведь я уже не ездила каждый день на завод.

Только вот денег у меня не было. Я ничего не зарабатывала, из пенсии, которую получала за отца, оплачивала жилье и электричество, после чего оставались сущие гроши. Я так обнищала, что продала угольные карточки, чтобы купить хоть немного еды. А зима выдалась до ужаса холодная. Но я решила: лучше голодать и мерзнуть и попросту проспать иные трапезы, чем тратить силы на принудительных работах.


Среди первых, кто осенью 1941 года получил приказ о депортации, была моя тетушка Грета. Дни перед ее отъездом были тягостны. Одна из знакомых уговаривала меня поехать с тетушкой. Мол, в концлагере мы, молодые, должны поддерживать стариков. Но я уже тогда инстинктивно чувствовала: кто поедет, тот умрет.

Тетушка Грета тоже спрашивала, не остаться ли нам вместе:

– Не хочешь поехать добровольно? Ведь рано или поздно это ждет всех и каждого.

С огромным трудом я сказала “нет”. Сама себе казалась жестокой. “Ты не можешь спастись. А я хочу сделать все возможное, чтобы остаться в живых”, – такое я сказать ей не могла. Но думала именно так.

При всей своей жуткой сварливости Грета, в сущности, всегда была самой доброй и щедрой в нашей родне. После безвременной смерти деда она весьма энергично и умно руководила его экспедиционной конторой. Когда в годы Первой мировой войны предприятие все же обанкротилось, она снова стала на ноги, сначала преподавала стенографию и машинопись, потом создала машинописно-копировальное бюро. Упорно трудилась, чтобы прокормить не только себя, но и дядю Артура. После смерти мамы мы с отцом часто ходили к ней в гости. Я всегда считала совершенно естественным, что она заботится о нас, и благодарила ее обычно вскользь, небрежно.

Последние дни перед ее депортацией мы провели вместе. Час за часом она рвала старые фотографии, которые не могла взять с собой, но и оставлять не хотела. Тогда-то она рассказала мне:

– Я любила тебя больше, чем твоя мама, но мне было не суждено найти мужа и завести ребенка. – Призналась она и кое в чем другом: – Всю жизнь мне очень нравился один мужчина. Его любили все женщины, и на мою любовь он совершенно не отвечал. Это был твой отец.

Я не подала виду, как потрясло меня это замечание.

Одним из многих клиентов, с которым тетушку Грету связывала и личная дружба, был господин Хидде. Он держал на Александерплац палатку по ремонту радиоприемников. Огромного роста, невероятно грузный и могучий – от такого мужчины ждешь раскатистого баса, а он говорил высоким фальцетом.

Хидде, разумеется, был противником нацизма. Когда тетушка Грета получила приказ о депортации, он сказал:

– Эгер, даю тебе слово: если они посмеют увезти тебя, я закрою свою лавочку. Ты делала для меня всю конторскую работу, один я не справлюсь, а никого другого не хочу. Может, нам с тобой выехать на Северный полюс? Я буду ловить китов, а ты – варить их в кошерном соусе.

– Хидде, не болтай чепуху. Все это очень серьезно, – отвечала тетушка Грета.

Эти последние разговоры перед ее депортацией были глубоко трагичны и одновременно забавны. С плаксивым выражением на лице она снова и снова рассказывала мне:

– В тот день, когда за мной придут, я положу под коврик у двери прощальное письмо для тебя. – По меньшей мере раз десять повторила: – Не забудь про письмо под ковриком!

Слов нет, как я жалела ее, как хотела ей помочь, но была уже просто не в силах все это выдерживать. И даже почувствовала некоторое облегчение, когда наступил конец. Ее квартиру опечатали, а я забрала из-под коврика письмо. Каллиграфическим почерком она писала, что наша семья всегда была честной и добропорядочной и что я должна остаться честной и добропорядочной. Она просит Господа благословить меня и так далее. И я думала: “Бог ты мой. Сколько театра вокруг этого письма”.

Я прочитала его трижды, потом порвала. Возвращаясь с Пренцлауэр-штрассе на Шмидштрассе, я сгорала от стыда. Мне казалось, я недостаточно горевала, расставшись с тетушкой Гретой.

Отчаявшихся людей тянет к воде. Во всяком случае, мне так представлялось, в свои девятнадцать лет я по-прежнему была очень наивна. Вот и пошла к Шпрее, перегнулась через перила и театрально застонала. Мимо как раз проходила бабенка в шляпке с перьями, взглянула на меня, заметила звезду и буркнула:

– Вон как, ну давай, чего уж проще.

Еврейке эта нацистка помощь не предложит. В этот миг я словно прозрела. “Довольно театра! – сказала я себе. – Никогда в жизни больше не стану разыгрывать фальшивую драму!”

Несколько дней спустя, проходя по Александерплац, я увидела: Хидде не врал. Его палатка была закрыта. В окне красовалось большое объявление: “Ввиду нехватки запчастей моя мастерская закрыта до окончательной победы”. Формулировка явно издевательская: люди останавливались, ухмылялись, веселились.

В следующий раз, проходя мимо, я уже не увидела объявления. На секунду задержалась возле палатки, нерешительно огляделась. Какой-то прохожий сказал:

– Удивляетесь, куда девалось объявление? К нему нагрянули партийцы, заставили убрать. Он, мол, над Германией насмехается.

– Ах, – сказала я, – такого я даже представить себе не могу.

В октябре 1941 года Грету депортировали в Лицманштадт. Так нацисты именовали польский город Лодзь. Я получила от нее одну-единственную весточку. Дело в том, что я дважды послала ей десять марок. По тогдашним моим обстоятельствам – целое состояние. И в первый раз пришло собственноручно подписанное ею подтверждение, что она деньги получила. После этого больше ни строчки. Уже поползли слухи, что почта до таких адресатов не доходит.

Со своей стороны тетушка Грета решила оставить все свое имущество мне. На Пренцлауэр-штрассе она сохранила целую коллекцию чудесных вещиц из давней России, доставшихся ей по наследству, прежде всего фарфор и бокалы. Я, разумеется, никогда их больше не увидела.


Начальник цеха Шёнфельд не зря предупреждал, что меня снова отправят на принудительные работы. Несколько раз мне удавалось получить больничный на десять-четырнадцать дней. Но вскоре с биржи труда приходили новые повестки.

Первую я просто проигнорировала. Невероятная наглость по отношению к властям, рассчитывавшим на покорный страх всех граждан перед законом. Потом пришла вторая открытка, на сей раз с пометкой “Повторное уведомление”. С ней я пошла на биржу и сказала:

– Как странно! Здесь написано: “Повторное уведомление”. А первого я вообще не получала.

Послали меня в прядильную мастерскую, маленькое предприятие с так называемым еврейским участком. А до того назначили осмотр гинеколога, невесть почему. Пожилой врач, независимо практикующий на Вюлишштрассе, вызвал всех нас, женщин и девушек, на одно и то же время, так что пришлось часами торчать в очереди. Там я встретила семнадцатилетних близняшек Ханнелору и Роземари Херцфельд, с которыми была шапочно знакома. На два года моложе меня, обе держались робко и уважительно, воспринимая меня как тетушку. Даже книксен сделали.

Когда вызвали первую еврейку, при осмотре возникла сложность. Врач вышел в приемную и спросил:

– У вас у всех так переполнен пузырь, что внутрь не попадешь?

Мы ответили:

– Нам нельзя воспользоваться туалетом, он здесь только для арийских пациентов, а где туалет для евреев, неизвестно.

– Дуры! – рявкнул он. – Моча есть моча, а дерьмо – дерьмо! У всех людей одинаковое! Живо все по очереди в туалет!

Затем настал черед близняшек. Он вышел из кабинета и громогласно объявил:

– Интереснейший случай! Однояйцовые близнецы, девицы, семнадцать лет! Вам всем надо посмотреть!

Его жена и четыре-пять других дам в нарядных шелковых платьях – кофейный кружок – пошли смотреть. А с ними какой-то ремесленник, который, опустив голову, смущенно мял в руках шапку, потому что чувствовал себя крайне неловко.

Работа в прядильне была кошмаром. Меня поставили в ночную смену, и на работу я шла по совершенно темным улицам. Впотьмах то и дело спотыкалась, а иной раз и падала. Помещение, где мы работали, тоже освещалось очень плохо.

Работницы стояли на большом расстоянии друг от друга у длинной стены, на которую насаживали все новые веретена и запускали станок. В первый раз нитка у меня сразу же порвалась. Бригадирша завопила:

– Это граничит с саботажем! Дура безмозглая!

Через несколько дней я пошла в контору и сказала одной из сотрудниц помоложе:

– Я правда очень стараюсь, но у меня больные нервы, и нитки постоянно рвутся. В последнее время мне довелось много пережить. Им от меня одно расстройство.

В этот миг вошла бригадирша и тотчас разоралась:

– Вышвырнуть надо эту жидовскую свинью, дуру набитую, она даже плевка не стоит!

Разобравшись в конторе с каким-то чепуховым делом, она опять ушла. А я сказала:

– Да, пожалуйста, увольте меня. Сама-то я уволиться не могу.

– Вот как, – ответила конторщица, – я не знала. Ладно, мы вас уволим. Ведь ваша бригадирша сказала, что вы полная неумеха.

Она выдала мне нужные документы и приветливо пожелала всего доброго.

Но обо мне, конечно же, сообщили на биржу труда. Я опять получила повестку и опять не явилась. Принесли вторую, но я решила, что пойду, когда получу третью. Однако вышло иначе.

До недавних пор моим соседом у Якобсонов был Гарри Каплан, официант, игравший на трубе. Когда его забрали на депортацию, я от неописуемого ужаса и отчаяния просто легла в постель и натянула на голову одеяло. И вот, когда я была дома одна, в дверь опять позвонили. Почтальон принес Каплану заказное письмо. Я объяснила, что его нет, забрали.

– Вот как! Тогда я знаю, чтó написать: “Не проживает, отбыл на Восток”, – сказал пожилой почтальон. – Кстати, у меня тут еще одно письмо. Здесь должна проживать барышня Ялович.

Я мгновенно узнала конверт: новая повестка на биржу труда.

– Вы и тут напишите: “Не проживает, отбыла на Восток”, – быстро сказала я.

Короче говоря, из картотеки биржи труда меня вычеркнули, потому что я имела наглость сообщить властям, что меня уже депортировали.

5

По выходным я часто встречалась с Рут и Норой. Мы вместе гуляли, и они рассказывали, что нового в цеху. Например, я узнала, как реагировали сименсовские наладчики на вышедшее в сентябре 1941-го полицейское распоряжение, которое обязывало евреев публично носить желтую звезду.

Шульц и Херман, понятно, возмутились. Нацист Штаковски тоже сказал, что так нельзя. А еще двое, Штраль и Бедурке, которых я вечно путала и считала закоренелыми нацистами и людьми очень недалекими, весьма внятно пробурчали: “Нами правят преступники!” У одного из них были родственники в деревне, и с тех пор он временами угощал девушек бутербродами с ветчиной.

Гуляя с Рут и Норой, я постепенно придумала особый план: решила использовать эти прогулки, чтобы хорошенько изучить город Берлин и его обитателей. У подруг моя социологическая игра энтузиазма не вызывала, но все же они в ней участвовали, ради меня. Нора намечала маршруты в разные места города, неизменно расположенные далеко от исходного пункта. В промежутках располагались различные остановки, где я рассчитывала спросить дорогу у полицейского.

Вот так я и ходила по улицам в компании этих двух красоток. Некоторые люди постарше, глядя на нас, говорили:

– Какая жалость! Красивые девушки – и должны ходить с еврейской звездой!

Полицейские тоже были не прочь поболтать, спрашивали:

– Ну что, красотки?

Тут я действовала, как требовал закон:

– Еврейка, город Берлин, личный номер икс-игрек. Разрешите спросить?

– Чего-чего? – изумлялся каждый, чем очень меня веселил. – Чего надо-то? А?

– Закон требует, чтобы мы представлялись таким образом. Называя место пребывания, личный номер и сообщая, что мы еврейки. А теперь, с вашего разрешения, можно спросить?

– Ишь ты, значится, и такой закон есть? Ну обалдеть, чего только не услышишь!

Лишь те, что помоложе, владели собой и старались не подавать виду, как они поражены и как им противно. Те, что постарше, только головой качали:

– Быть такого не может, ну-ка повторите, как вы сказали?

– Я еврейка, город Берлин, личный номер такой-то.

– Неужто впрямь такой закон?!

Отсюда я сделала вывод: даже полицейские не знали всех законодательных предписаний, всех мелких издевок, каким подвергали нас, евреев. Нормальные граждане знали еще меньше. Обычную немецкую домохозяйку интересовало, где по сносной цене купить на черном рынке фунт помидоров, и она рыдала, если пригорал суп. В голове у нее сидели антисемитские клише, а может, их и не было, но предписаний против евреев она знать не знала. И сей факт, с точки зрения последующего перехода на нелегальное положение, был для меня очень важен.

Вопрос, который я задавала полицейскому после этой болтовни, звучал так:

– Скажите, пожалуйста, как отсюда пройти на такую-то улицу.

Цель всегда намечалась весьма отдаленная, располагавшаяся в нескольких километрах.

– Это ж очень далеко, вам лучше подъехать, – отвечал полицейский.

– Мы не можем подъехать, нам только по будням разрешено пользоваться общественным транспортом, утром и вечером, на работу и с работы[16].

– Да ну, быть такого не может!

– Может. Закон такой.

– Стало быть, ехать нельзя, надо пешком, ах ты черт! Даль-то какая.

Разворачивали план города – и на тебе: путь проходил через правительственный квартал. Нора заранее придумала.

– На эти улицы нам заходить нельзя. Для евреев они под запретом, – объясняла я. Возле кино и театров тоже были улицы и площади, запретные для евреев.

– Выходит, и тут нельзя? Но этак-то еще дальше!

Затем мы заставляли полицейского разрабатывать окольные маршруты, вежливо благодарили и удалялись. А немногим позже повторяли то же самое в другом месте.

– Ох! – сказал один из полицейских, причем даже нестарый. – Три такие хорошенькие девушки, с виду по вам ничего не заметно. Снимите вы эти хреновы звезды, сядьте на метро, и дело с концом. – Это был самый решительный ответ, какой мы получили, и он очень ободрил нас и успокоил.

Для меня эта игра имела огромное значение, ведь я училась держаться уверенно, даже с теми, перед кем мы, собственно, жили в постоянном страхе. Я понимала: это наверняка пригодится мне на долгом пути через время нацизма.

И все же я снова и снова на собственном опыте узнавала, что любое мелкое нарушение правил может поставить мою жизнь под угрозу. Например, поход в магазин: евреям разрешалось заходить в магазины только в определенный час, ближе к вечеру, когда там ничего уже не оставалось. Но я часто шла туда с утра, мне ведь было больше нечем заняться.

Однажды, когда я со своей еврейской звездой и с авоськой неторопливо шагала по Шмидштрассе, навстречу мне попался маленький желтолицый горбун.

– Стой! – скомандовал он и достал из кармана удостоверение. – Продовольственное ведомство! Вам же известно, что евреи могут ходить в магазины только во второй половине дня. Я прикажу вас арестовать!

Все, конец, а я с пустыми руками. Даже бутылки нет, чтоб треснуть его по башке и убежать. Сердце безумно колотилось. Я отступила на шаг-другой, чтобы он не заметил, как я разволновалась, и сказала:

– У меня сменная работа, сейчас я работаю ночами.

– Вот как! Тогда предъявите документы.

– Я их дома оставила.

– Тогда я прикажу вас арестовать!

Я инстинктивно слегка согнула колени, наклонилась и запрокинула голову, чтобы смотреть на него снизу вверх:

– Как мило с вашей стороны напомнить мне про документы. Я не подумала, не знала, что их надо всегда иметь при себе. В самом деле, очень мило! Ведь встреться мне не такой любезный сотрудник, я бы впрямь заработала неприятности.

На лице у горбуна отразилась сущая мимическая битва: он не знал, радоваться ему или злиться, наградить меня плевком или обнять. Он помедлил, погрозил мне пальцем и сказал:

– Ладно, теперь будете знать. В другой раз имейте удостоверение при себе!

Обошлось. Опять повезло. Но я сразу же вернулась домой и решила теперь не ходить постоянно с этой окаянной звездой.

Я хорошо знала в окрестностях так называемые проходные подъезды. Летом все было проще простого: надеваешь на улицу легкую жакетку со звездой, ныряешь в какой-нибудь подъезд, снимаешь жакетку и выходишь через другую дверь, уже без звезды. Зимой, понятно, этот вариант отпадал.

Мать моей подруги Ирены Шерхай показала нам, как надо пришивать звезды. И мы одним движением могли оторвать звезду, а после иголкой с заранее вдетой ниткой, которую втыкали в подкладку пальто, мигом пришить снова. И теперь я шла по своему кварталу согласно предписаниям, со звездой на пальто. Но уже через десять минут была свободным человеком, без звезды. А на обратном пути водворяла звезду на место.

Если просто прикрыть этот знак, то все может кончиться прескверно. Однажды на Нойе-Шёнхаузер-штрассе я стала свидетельницей такой сцены. “Стой!” – скомандовали двое в штатском старику в нескольких шагах впереди меня. Затем щелкнули наручники. Этот человек, с виду типичный еврей, не рискнул выйти из дому без звезды, но и не хотел носить звезду открыто, как предписано. Он прижал к груди портфель и наполовину прикрыл звезду. Этого оказалось достаточно, чтобы взять его под стражу и увести.


Зимой 1941–1942 года угроза нарастала и, точно петля на шее, душила меня все сильнее. Я изнывала от страха. Хотела спастись, но не знала как.

Зачастую мне было совершенно нечем заняться. Тогда я бродила по городу, навещала знакомых, даже самых шапочных, чтобы побольше узнать. И постоянно слышала горестные вести: здесь кого-то забрали, там кто-то получил приказ о депортации. Я вконец изголодалась и была в таком отчаянии, что на лестнице сперва делала маленькое упражнение на расслабление и только потом нажимала кнопку звонка. Дыхательная гимнастика помогала расслабить лицевые мышцы. Когда дверь открывали, я быстро говорила: “Извините, я вас не задержу. Просто не могла пройти мимо, не спросив, как ваши дела”. Обычно у меня была заготовлена какая-нибудь любопытная новость, суды-пересуды, чтобы немножко развеселить хозяев. Если везло, меня угощали чашкой суррогатного кофе с сухариком или еще каким-нибудь пустяком.

Однажды я зашла и в кондитерскую “Добрин”. Некогда это кафе считалось в Берлине весьма престижным. В субботний вечер после прогулки по магазинам непременно заходили в “Добрин” на Кёнигштрассе. Филиал на Хакешер-Маркт существовал до сих пор, правда не такой изысканный, и посетители теперь были почти сплошь евреи. Я слыхала, что там можно немного развеяться и за считаные пфенниги выпить чашку суррогатного кофе.

Я пошла туда одна, как всегда. Открыв дверь, увидела помещение, полное мужчин в лыжных кепках[17]. Я терпеть не могла эти головные уборы, они походили на кепки штурмовиков и одновременно стали униформой опустившихся евреев. Наушники с помощью тонких тесемок, наподобие шнурков, можно было подвязать наверх. С бантиками на макушке эти кепки выглядели настолько глупо, что у меня руки чесались сбить их с еврейских работяг. “Сделайте наконец хоть что-нибудь! Зачем еще и в униформу рядиться! Зачем ходить в одинаковых овечьих шкурах!” – так мне хотелось крикнуть. Под кепками, увы, прятались не волки в овечьей шкуре. Скорее овцы.

Я села, заказала и выпила суррогатный кофе. Как вдруг меня обуял удушливый страх. Мне казалось, в любую минуту в этот свинарник ворвется гестапо. Я вправду подумала “в свинарник” и неловко уставилась в пол. Он был чисто выметен и навощен. Я ощущала не внешнюю грязь, а внутреннюю нечистоплотность этих людей, пьющих суррогатный кофе.

В нескольких столиках от меня какой-то мужчина в лыжной кепке кричал другому:

– А вот этот слыхал? В квартире, где в каждой комнате живет по еврейской семье, двенадцатилетняя девчонка читает оставленную кем-то книгу и спрашивает у отца: “Папа, а что такое комета?” И папаша отвечает: “Комета – это звезда с длинным хвостом”. “А-а! – отвечает девчонка. – Значит, дяденька Розенталь из соседней комнаты – комета”.

Громовой хохот. Меня буквально с души воротит. В этот миг я твердо решила: что бы ни случилось с этими людьми, со мной такого не будет. Мне с ними не по пути.

Неподалеку от меня сидел какой-то человек без головного убора. Рядом на вешалке висела шляпа. Я спросила:

– Извините, это ваша шляпа?

– Да, моя, – ответил он, – странный вопрос.

– Можно попросить вас об одолжении? Проводите меня до двери!

Он посмотрел на меня как на сумасшедшую. В известном смысле так и было, от страха и отвращения. Я положила на стол монеты за суррогатный кофе плюс чаевые, и мужчина проводил меня до двери. Мне требовался провожатый, чтобы выйти наружу, и я была счастлива, когда вновь очутилась на улице.

Как часто папа цитировал “Пиркей авот”, то бишь “Поучения отцов”: “Не отделяйся от общины!” Но то, что деградировало, распадалось и обречено смерти, уже не было моей общиной. Я не желала к ней принадлежать.

6

Среди немногих людей, с которыми весной 1942 года я еще регулярно общалась, была и Тони Киршштайн. Знакомство наше состоялось на воскресной прогулке с папой. Однажды, когда мы проходили мимо театра Еврейского культурного союза на Коммандантенштрассе, там как раз закончился утренний киносеанс. Публика высыпала на улицу.

– Привет! – поздоровалась с нами какая-то дама с белокурыми кудряшками и хорошеньким личиком, вышедшая из кино.

– Тони Киршштайн! – обрадовался папа.

Семья Эгер знала доктора Антонию Киршштайн уже много лет. Она была женой школьного товарища моего дяди Херберта. Этот Феликс Киршштайн толком так ничему и не выучился, но любил жить на широкую ногу. Барышня Антония, за которой давали большое приданое, оказалась для него просто находкой. Он женился на ней, но годами без зазрения совести ей изменял. Ко времени упомянутой встречи они давно развелись.

Тони Киршштайн была человеком незаурядным. Она стала врачом, специалистом по неврологии и психиатрии, а еще раньше получила полное образование как оперная певица. Улыбаясь, она выглядела красавицей: на щеках появлялись ямочки и виднелись ровные зубки. Но как только вставала, все сразу замечали, что она инвалид. Двусторонний вывих бедра, а потому так называемая утиная походка: она по дуге выдвигала одну ногу вперед, после чего подтягивала другую.

Тогда, перед кинотеатром, она, подхватив под руку некоего мужчину, сказала: “Разрешите представить: папа Лев Двадцать Второй”. Этого человека действительно звали Лео, и, по ее словам, он был двадцать вторым по счету мужчиной, с которым ее связывали нежные чувства. Дело в том, что она без стеснения хвасталась количеством мужчин, побывавших в ее постели.

Мне она с первого взгляда очень понравилась. Мои родители не были мещанами, однако общение с Тони Киршштайн мама вряд ли бы одобрила. Но мама умерла, а нынешние безумные времена поневоле сближали людей, и они более не обращали внимания на традиционные условности. Словом, некоторое время мы разговаривали, стоя у входа в кинотеатр, пока Тони Киршштайн не сказала: “Нам ведь незачем пускать тут корни, а я, кстати говоря, живу совсем рядом, на Нойе-Якобштрассе”. В ближайшем будущем, продолжала она, мы непременно должны заглянуть к ней, чтобы поговорить в свое удовольствие. Чашечка суррогатного кофе всегда найдется. Вот так и началась наша дружба.

Позднее именно Тони помогла мне устроиться у Якобсонов. Самой ей пришлось отказаться от квартиры и вместе с сыном, который был немного моложе меня, снять комнату неподалеку от Софи-Шарлотте-плац, у спесивой старой дамы. Хозяйка когда-то была очень богата. Ее муж объездил весь мир и привозил ей дорогущие, ручной работы вещицы. У Тони Киршштайн – ее тоже лишили права работать врачом – денег не было. Поэтому она частенько брала из большого шкафа с сувенирами какую-нибудь безделушку и продавала ее на черном рынке. Обнаружив это, хозяйка завопила: “Какой ужас! Вы воровка!” – “А что же мне делать, черт тебя побери, старая кочерга!” – огрызнулась Тони.

Однажды мне довелось стать свидетельницей подобной ссоры. Кошмарное зрелище. С одной стороны, Тони Киршштайн совершенно опустилась, с другой же – была бесконечно щедра: делилась со мной и со своим сыном последним куском хлеба.

У нее регулярно собиралась веселая компания, в которой я тоже охотно участвовала. Там я познакомилась с доктором Людвигом Дальхаймом, пожилым господином из весьма ассимилированной семьи. Он отличался некоторой манерностью и не упускал случая упомянуть, что посещал гимназию “лаковых сапог” – так называли в ту пору элитарную Королевскую вильгельмовскую гимназию. Его жена Теа, урожденная Толлер, приходилась племянницей знаменитому Эрнсту Толлеру[18]. В квартире супругов проживала вдобавок сестра Дальхайма, Хильдхен, страдавшая слабоумием. Семья Дальхайм всю жизнь стыдилась ее, прятала от людей и фактически держала под замком в ее комнате.

Однажды, в присутствии чрезвычайно важного, до невозможности чванливого гостя, случилась беда: одну из дверей запереть забыли. Внезапно она отворилась, вошла Хильдхен и направилась к консоли, где стояла дорогая статуэтка собаки. Хильдхен сделала глубокий книксен и с идиотским смешком объявила: “Лев маленьких детей не обидит. Лев – зверь холёсий!” Секрет перестал быть секретом.

Рассказывая мне эту историю, Эва, сестра Дальхайма, добавила: “Понимаете, теперь Хильда вместе с нами в комнате. Ее больше не прячут. Нацисты отняли у нас все. Отнимают не только имущество и родину, отнимают и жизнь. Но странным образом это и своего рода освобождение: они отнимают и идиотские условности”.


Однажды на Шмидштрассе пришло письмо для меня. Я удивилась, увидев фамилию отправителя: мне писал участковый судья Бляй, человек, которого я лично не знала, но часто слышала о нем от отца. Довольно закорючистым почерком и со старомодной учтивостью он сообщал, почему обращается ко мне: “Девушке вроде вас, из почтенной семьи, не подобает – сколь бы сие ни было мило и весело – водить дружбу с особой, которая не только предала забвению все моральные устои, но ведет себя прямо-таки преступно и ради собственного существования готова вступить в сговор с самыми страшными врагами”.

Сформулировано было так, чтобы я поняла, а цензура ничего не заметила: Тони Киршштайн имела контакты с гестапо. Для меня это не стало большой новостью. Меня уже предостерегали. Реха Франкенштайн, мамина кузина, рассказывала, что докторша пыталась сделаться агентом гестапо, но на службу ее не взяли, так как эта гнусная контора не могла использовать инвалидов.

И наконец, Тони Киршштайн сама проболталась, что посылала за мной шпика. Эта чокнутая особа сразу же и предупредила: мнимый доктор Шпигель на самом деле мошенник и психопат.

Действительно, однажды вечером он завалился ко мне на Шмидштрассе и без обиняков объявил, что впредь мы будем видеться очень часто. Я, мол, должна сообщать ему обо всех своих знакомых. Потом он пытался произвести на меня впечатление всякими психофокусами. Твердил, что обладает сверхъестественными способностями. Вы, дескать, задумайте число от одного до десяти, и он скажет, какое число у меня на уме. Раз двадцать он успешно проделал сей фокус, пока я не решила обмануть его. И никакого конкретного числа не загадывала, просто с чувством подумала: “Гнида!” А он вдруг сказал: “Не знаю, о чем вы думали, но это не число от одного до десяти. Меня вам не обмануть!”

Я знала, в чем тут дело, – от Тони Киршштайн. Она мне рассказала, что слово, о котором человек усиленно думает, он мысленно еще и произносит, чем вызывает движения в области гортани, которые легко прочитать, когда выбор слов невелик, например числа от одного до десяти.

Господин Шпигель проводил на мне и другие опыты: сверлил меня взглядом и прикидывался, будто через него со мной говорит мой отец. Тут мне очень пригодился мой снобизм. “Папа никогда бы не заговорил тем языком, каким пользовался его конторский персонал, – сказала я, – но о подобных различиях вы, вероятно, вообще понятия не имеете”.

Тут он потерял ко мне всякий интерес и засобирался: “Поздно уже, пойду”. Я же, зная, что мне совершенно ни к чему наживать врага в лице этого человека, обещала информировать его, если замечу что-нибудь особенное.

Прежде чем порвать письмо участкового судьи Бляя, я заучила кой-какие его формулировки. Оставшись одна в своей меблированной комнатушке у Якобсонов, я вслух вела разговоры сама с собой. Представляла себе, что бы сказали в такой ситуации родители: “Судьба обошлась с этой несчастной женщиной как мачеха, и нам ее жаль. Но она опустилась, а утрату моральных устоев одобрять нельзя. Нужно порвать с ней”.

Приложив немалые усилия и забраковав несколько проектов, я написала участковому судье ответное письмо, в котором поблагодарила за благонамеренное предупреждение. Объяснила ему, что было бы неразумно показать означенной даме, что я хочу с нею порвать. Разрыв должен произойти очень осторожно и постепенно.


Но уже через несколько дней случился скандал. Вечеринки у Тони Киршштайн мало-помалу превратились в вульгарные полукриминальные сборища, нередко с оттенком непристойности. Я слыла там большим острословом и блестящей забавницей, что мне, конечно же, нравилось.

В тот вечер Тони Киршштайн посулила гостям замечательный сюрприз:

– Сейчас выключим свет – и вперед: каждый с каждой, и каждая с каждым.

Она вздумала устроить то, что теперь называют групповым сексом. Мне стало противно, но я, смеясь, сказала:

– Сперва мой сенсационный фокус. Я придумала очень веселую штуку, но для этого мне нужно пальто.

– Сгораю от любопытства! – сказала хозяйка и принесла мне пальто. Все вытаращили глаза, ожидая фокуса, а я сказала:

– Я ухожу.

– Я с тобой, – спокойно произнес ее сын Вольфганг, и мы оба вышли из квартиры.

– Куда пойдешь? – спросила я.

– Не знаю.

– И что прикажешь с тобой делать?

– Не знаю.

В общем, я взяла его с собой. Мы буквально прокрались в якобсоновскую квартиру. Ведь никто не должен услышать, что я пришла с парнем. На ночь мы могли устроиться только на моей узкой кровати. И очень гордились, когда улеглись рядом, как брат с сестрой. Наутро он ни свет ни заря тихонько ушел.


Позднее я сообразила, что из-за Тони Киршштайн впуталась в еще одну переделку. Госпожа Якобсон рассказала мне о своем зяте. Он был прикован к инвалидному креслу, страдал тяжелой формой болезни Паркинсона и почти не мог спать. Квартирная хозяйка спросила, нет ли у меня возможности достать побольше сильного снотворного. Она, разумеется, хорошо заплатит.

Я поговорила с Тони Киршштайн. “Нет ничего проще”, – сказала она. Однажды у нее уже случился конфликт с законом: она продавала наркоманам рецепты на морфий. Сейчас она тоже выписала несколько рецептов и предупредила, чтобы я покупала таблетки в разных местах по всему Берлину. Если аптекари спросят, надо говорить: “Нет, это не для меня, а для моей соседки”.

Таблетки я купила и половину полученных от хозяйки денег отдала Тони Киршштайн. Вскоре зять госпожи Якобсон умер. А несколько месяцев спустя я как-то раз приметила на ярмарке странную пару: женщину в безупречном, сшитом на заказ костюме довоенного качества, из тонкого английского сукна; мужчина, определенно лет семидесяти, все время ручищей поглаживал ее по заду, что ей, похоже, нравилось. Когда она обернулась, я узнала госпожу Лессер, сестру госпожи Якобсон и вдову больного паркинсоном. Слегка смущенно она представила мне своего нового друга, портье и соседа по кварталу. И рассказала, что его жена тоже страдала паркинсоном и умерла фактически одновременно с ее мужем. “Мы товарищи по несчастью”, – добавила она.

Когда я это услышала, у меня аж в глазах потемнело. “Вряд ли я тогда купила невинное снотворное, чтобы больного не мучила бессонница”, – подумала я. Но сколько ни пытала свою совесть, результат все время был один: я ничего плохого не замышляла. А вот Тони Киршштайн с ухмылкой заметила: “Этой штукой можно мамонта свалить”. Жизненный опыт мгновенно подсказал ей, о чем шла речь.

Часть третья

“Радуга неописуемой красоты”

Попытки бежать и переход на нелегальное положение

1

Вскоре после моего переезда на Шмидштрассе ко мне без предупреждения зашел Эрнст Вольф. Отпрыск весьма почтенной семьи берлинских евреев, он в свои без малого пятьдесят был не женат. Отец его долгие годы возглавлял Старую синагогу на Хайдеройтер-гассе.

Прежде чем меня отправили на завод “Сименс”, я некоторое время на добровольных началах работала в генеалогическом архиве Эрнста Вольфа. И влюбилась в него. Меня обуревали буйные, но еще весьма романтические чувства. Я тщетно надеялась на какой-нибудь знак с его стороны. Ведь девушке совершенно не подобало начинать первой.

И вдруг этот неожиданный визит.

– Ваш папенька взгрел бы меня хорошенько, вздумай я приблизиться к маленькой барышне, – объявил он, – однако ж теперь никто не защитит вас от мужской навязчивости.

Эта пошлость меня поразила. Папа умер всего несколько недель назад. Но я по-прежнему была влюблена, и между нами быстро завязался роман, обернувшийся для меня первой серьезной любовью.

Эрнст Вольф был очень глубоко связан с традицией, домашнее воспитание наложило на его образ мыслей столь глубокий отпечаток, что бóльшего еврея, чем он, просто представить себе невозможно. В этом заключалось его сильнейшее влияние на формирование мой личности.

Интимная близость с ним, однако, не принесла мне желанного. Телесный контакт разочаровал меня, только я не знала почему. Мне недоставало опыта в таких вещах, а рядом не было умного взрослого человека, которому я могла бы излить душу. Лишь гораздо позже я узнала, чтó с Эрнстом Вольфом было не так.


Теперь я часто находилась на кухне, когда госпожа Якобсон стряпала или мыла посуду. Мы с ней подружились и часами вели разговоры. Однажды я рассказала ей, что, по слухам, еврейские девушки, заключив брак с китайцем, якобы могут получить китайский паспорт, что защитит их от гонений и, наверно, даже позволит выехать из страны.

– Попробуйте, – сказала квартирная хозяйка, – вам ведь никто не мешает. Прямо через дорогу, на Нойе-Якобштрассе, есть дом, где живет уйма китайцев. На верхотуре, по-моему, на третьем или на четвертом этаже.

Я сразу пошла туда. На дверях большинства квартир красовались обычные фамилии, вроде Мюллер или Шульце, а вот на одной стояло “Пин Пан, Дин Дан, Ян Яо” и так далее. Туда-то я и позвонила. Дверь отворилась, и в коридор высыпали китайцы. Самый высокий и солидный, видимо, был у них главным. К нему я и обратилась:

– Извините… я ищу кого-нибудь, кто мог бы давать уроки вашего языка. Китайский – язык замечательный и связан с такой высокой культурой, поэтому мне хочется его выучить.

– Ты не искать китайский учитель. Ты искать фиктивный брак. – Он говорил на ломаном немецком, с сильным китайским акцентом.

– Верно, – признала я, – я еврейка и хочу уехать из этой страны. Но не хотела все с ходу выкладывать.

– Фиктивный брак стоит сорок тысяч марок, – сказал китаец. Я уже не помню точную сумму, но она была очень велика и для меня совершенно неподъемна.

– В таком случае извините за беспокойство. До свидания, денег у меня нет. – Я повернулась к выходу.

– Стой, стой! – поспешно сказал он. – Есть другая возможность. Настоящая женитьба. Бесплатно. Я приходить вечером, и мы праздновать помолвка.

Он спросил мой адрес, я охотно его сообщила. И действительно, несколько часов спустя он явился на Шмидштрассе, принес с собой уйму еды и бутылку вина. Праздник хоть куда! Я, конечно, поделилась с Якобсонами, так что в порядке исключения детям достался настоящий ужин.

Отныне я была помолвлена с Шу Ка Лином – или, соответственно, с Лин Шу Ка, как его называли по-китайски. Чтобы пожениться, нам требовалось разрешение городских властей. Мне надо было подать заявление, а я понятия не имела, что для этого требуется. Мой опекун Мориц Якоби послал меня к адвокату Лигницу, нееврею, специалисту по международному праву. Я представилась этому пожилому господину как дочь его покойного коллеги и перво-наперво спросила, сколько будет стоить консультация. Он успокаивающе положил свою руку на мою и сказал:

– Нисколько. Так чтó у вас за вопрос?

Я рассказала свою историю, и он объяснил, как и на чье имя составить заявление. А потом дал мне образец, который быстро надиктовал машинистке.

Мой китаец был человек симпатичный и щедрый. Несколько раз даже делал мне подарки. Но ближе мы друг друга не узнали, да и поговорить толком не могли. Про себя я думала: “Как было бы здорово получить через него китайский паспорт. Но это не роман, из которого что-нибудь получится”. Вероятно, он тоже чувствовал, что с моей стороны особой симпатии нет и что одновременно у меня развивается совсем другой, очень важный для меня роман.

Однажды он пришел ко мне вечером в пятницу, когда я как раз собиралась идти в синагогу на Хайдеройтер-гассе. И я просто взяла его с собой. С удовольствием предвкушала, как покажусь с ним под ручку перед другими еврейскими девушками. Сколь ни плачевны времена, таким манером у всех опять будет повод посплетничать. Многие ведь знали, что вообще-то у меня роман с Эрнстом Вольфом, принадлежащим к консервативной еврейской элите.

А несколько дней спустя ко мне неожиданно явился гость. У дверей стоял кантор Хехт, хотел поговорить со мной. Меня видели в синагоге с китайцем, сказал он. И правление общины поручило ему вразумить непутевую сироту, ведь такое недопустимо. У нас состоялся долгий диспут, я цитировала Писание, выдвигала в качестве аргумента Саула. На прощание кантор сказал:

– В общем-то вы правы. У меня три дочери на выданье. Может, у вас и для них какой китаец найдется?


Время шло, а разрешение на брак никак не выдавали. Мы попытались ускорить дело и вместе пошли в инстанцию.

– Я жду ребенка от моего жениха, – сказала я там, – мы не можем дольше ждать.

– Тогда принесите справку. Давно ли вы беременны?

Тут вмешался мой китайский жених.

– С прошлой ночи. Мой невеста хочет кислый огурец, – гордо объявил он.

Вся контора так и покатилась со смеху. Я чуть сквозь землю не провалилась от стыда. А Шу Ка Лин с нацистским приветствием вышел из конторы.

Помог мне Эрнст Вольф, посвященный в мой план. Поехал со мной в район Вильмерсдорф к своему кузену, гинекологу, который, разумеется, именовался теперь еврейским лекарем. Меня Эрнст предупредил: этот человек очень несимпатичный, трус, который норовит угодить всем. Говорить с кузеном будет он сам.

– Ты должен оказать мне услугу, – сказал Эрнст Вольф своему кузену. – Сейчас, в эти страшные времена, с нами кое-что случилось: моя подруга в положении. Поможет только аборт.

– Для тебя я сделаю что угодно, но не аборт! – воскликнул тот. – Ты меня до виселицы доведешь!

Некоторое время они препирались, потом Эрнст Вольф вроде как уступил: он-де понимает, что требует слишком много. В таком случае выдай нам справку, чтобы мои родители позволили нам пожениться!

И гинеколог выдал мне справку, согласно которой я была якобы на третьем месяце. Но все без толку. Разрешение я все равно не получила.

Мои отношения с Шу Ка Лином мало-помалу заглохли. Когда их общежитие разогнали, я помогла ему снять комнату на Блуменштрассе у некой госпожи Ури, которая жила с двоюродным братом моего отца. Через несколько месяцев я узнала, что в этом доме мой китайский жених завел роман с дочерью консьержа.


В ту пору совершеннолетие обычно наступало в двадцать один год. Но я решила не дожидаться 4 апреля 1943 года, хотела, чтобы меня признали совершеннолетней досрочно. Мой опекун Мориц Якоби не возражал и составил для меня нужное заявление. На заседании суда по делам опеки я изрядно позабавилась.

– Я хочу быть совершеннолетней, потому что иначе мне и опекуну определенно будет сложно вести переписку из концлагерей, – заявила я.

Судья чувствовал себя крайне неловко. Покраснел как рак и постарался как можно скорее покончить с этой сценой.

– Разрешение вступает в силу прямо в зале суда, – резко бросил он. И тем самым отделался от меня.

2

Вначале июня 1942 года я столкнулась на улице с Валли Носсек. Раньше мы каждую пятницу встречали в Старой синагоге эту простую женщину, которая помогала по хозяйству и работала то у нас, то у Греты. Обычно она сидела на одном из самых дешевых мест на второй женской галерее. По окончании службы она во дворе подходила к нам, пожимала каждому руку и говорила: “Пусть господа вымолят себе всяческое благополучие!”

Носсек рассказала, что уже получила приказ о депортации и ее чин чином забрали, с рюкзаком и скаткой одеял. Однако на вокзале на нее напал такой жуткий понос – это она расписала во всех подробностях, – что пришлось бежать в уборную. Когда она наконец вышла оттуда, “вот ведь беда”, эшелон “уже ушел”.

Тогда она обратилась к железнодорожному служащему, описала ему свое положение. Тот бегом догнал двух гестаповцев, которые как раз уходили с платформы, и привел их обратно.

– Эти господа из гестапо были страх какие любезные, – продолжала она. В общем, любезные гестаповцы отвели ее домой и распечатали ее комнату. Теперь она ждала, что через неделю ее, как положено, депортируют.

Я как раз шла к своей подруге Ирене Шерхай и ее матери и рассказала им эту историю, которая очень меня заинтересовала.

– У пьяных, у маленьких детей и у слабоумных есть ангел-хранитель! – так прокомментировала услышанное Сельма Шерхай. Меня ее замечание навело на странную мысль, которая немногим позже оказалась весьма полезной: надо просто прикинуться слабоумной, и тогда ангел-хранитель придет на помощь.

И еще одно происшествие этих дней произвело на меня впечатление. Через клиентку прачечной госпожа Кох свела знакомство с гадалкой. Раз в неделю гадалка практиковала в Грюнау, хотя в ту пору это строго воспрещалось. Ханхен Кох питала слабость ко всякого рода мистике и магии и непременно хотела пойти туда вместе со мной.

Пожалуй, эта госпожа Клемштайн, которая якобы знать не знала, кто я такая, все же имела некоторое представление о моей особой уязвимости. Во всяком случае, она сказала:

– Вас всякой чепухой не обманешь. Мне не нужны ни карты, ни стеклянный шар. Мы просто спокойно посидим вместе, закрыв глаза. Либо я установлю с вами связь и получу видéние, либо нет. Если нет, я вам честно так и скажу и верну госпоже Кох деньги. А если да, расскажу вам, чтó увидела.

Немного погодя – мы молча сидели рядом – она сказала:

– Я вижу. Вижу двух людей с ордером.

Она рехнулась, подумала я. Мне послышалось “с ореолом”, с нимбом. А она имела в виду ордер на арест.

– Эти мужчины, или один из них, – продолжала она, – прикажут вам идти с ними. И вот что я вам скажу: если пойдете с ними, вас наверняка ждет смерть. Если не пойдете – пусть даже спрыгнете с верхушки церковной колокольни, – то останетесь целы-невредимы, будете жить. Когда придет срок, вы услышите мой голос.

В скором времени ко мне действительно явился человек с ордером на арест. Только находилась я не на верхушке колокольни, а у себя в комнате. Было 22 июня 1942 года, в дверь позвонили в шесть утра. В тогдашней Германии это, понятно, был не молочник. Поголовно все пугались, когда в шесть утра раздавался звонок в дверь.

Человек был в штатском. Госпожа Якобсон открыла. Он потребовал меня, для разговора. Я еще спала, но в ужасе проснулась, когда он вырос у моей постели. Спокойно и дружелюбно он сказал:

– Одевайтесь, приведите себя в порядок. Мы хотим вас допросить. Это ненадолго. Через час-другой вернетесь. – Они всегда так говорили, во избежание криков, глотания капсул с ядом и прочего, нежелательного для гестапо.

В этот миг я и правда громко и отчетливо услышала у себя в комнате голос гадалки. И совершенно автоматически в голове возник девиз: “Не пойду, я чокнутая!”

Я притворилась, что верю ему, и с идиотской ухмылкой спросила берлинским говорком:

– Этакий допрос небось цельный час займет, а?

– Да, вполне возможно.

– А у меня тут харчей ни крошки. Вот у соседки внизу, в полуподвале, у ей завсегда на плите эрзац-кофей, а то и настоящий. Глядишь, и хлебца мне даст. Можно, я к ней сбегаю? Прям так, в исподней юбке… В шесть-то утра никто меня не увидит… и не сбегу я.

В результате он меня отпустил, “к соседке”. Единственное, что я украдкой прихватила с собой, были сумка с кошельком и пустая бутылка. Я знала: на арест всегда приходят двое. И если второй караулит внизу, разобьется либо бутылка, либо его башка. Без сопротивления я с ними не пойду.

Выходя из квартиры, я успела заметить, как госпожа Якобсон побелела, провела этого человека на кухню и сказала:

– Ах, заходите сюда, посидите, пока ей там внизу соорудят бутерброд. – Она усадила его на стул и придвинула поближе кухонный стол, так что он очутился как бы в ловушке.

Внизу в подъезде стоял второй. Я спонтанно сменила роль. Ни секунды не раздумывая, воскликнула:

– Батюшки! – Я прикинулась заурядной молодой бабенкой. – Собралась перед работой почистить дверную ручку, а младшенький, ему всего-то два с половиной годочка, возьми да захлопни дверь. Пришлось в исподней юбке к свекрухе идтить за вторым ключом, а тут на тебе! – мужик в колидоре, глазки строит! Нет, надо же! Все вы, мужики, одним миром мазаны! – И так далее.

Агент чуть со смеху не помер, дал мне шлепка по заду – развлекся на все сто.

– Ладноть, – сказала я, – никто меня не видит. Через пять минут вернусь.

Мне понадобилось огромное самообладание, чтобы не спеша дойти до следующего угла. Потом я кинулась бежать. Обратилась к первому встречному, пожилому работяге, коротко рассказала, что случилось.

– Заходи в подъезд! – сказал он. – Я дам тебе свою ветровку. Ты маленькая, а я большой. Куртка тебе до колен будет. А потом мы пойдем к какой-нибудь твоей знакомой, возьмешь у нее шмотки. – По всей видимости, он здорово обрадовался: – Пусть я даже на работу опоздаю, дело того стоит! Хоть маленько насолю этим гнидам.

Обрывком бечевки он связал на макушке мои непокрытые волосы и отвел меня на квартиру семьи Вольф. Эрнст жил тогда на Нойе-Кёнигштрассе, с родителями, теткой и младшей сестрой, искусствоведом Теей Вольф. Отцу его уже перевалило за восемьдесят, и фактически главой семьи был Эрнст. Родственницы его очень возмущались, что он, человек, который обо всем заботился и все решал, завел роман с девушкой много моложе себя. Они на дух меня не выносили.

Но сейчас незамедлительно пришли на помощь. Теа Вольф подарила мне летнее платье, в котором я вполне могла опять выйти на улицу. В остальном у меня, по сути, ничего не было, лишь несколько пфеннигов в кошельке да еврейское удостоверение. Пустую бутылку от сельтерской я пока выбрасывать не стала.

Позднее я окольными путями еще раз связалась с Якобсонами и узнала, что моя квартирная хозяйка на целый час задержала гестаповца разговорами, до полного идиотизма дошла – показывала ему семейные фотографии. И я действительно склоняюсь перед величием этой совершенно заурядной, простой женщины, которая перебралась в Берлин из провинции. Она знала: ей самой, ее мужу и детям не спастись. И на самом деле рискнула всем, была готова к тому, что их всех убьют на несколько месяцев раньше, лишь бы обеспечить мне преимущество перед гонителями.

Как эта история закончилась, я тогда тоже узнала. Через час с лишним второй гестаповец поднялся в квартиру и спросил коллегу:

– Ну, вы скоро?!

Когда оба поняли, что случилось, вспыхнула страшенная перебранка. Оба винили один другого, пока не вмешалась госпожа Якобсон:

– Господа, я с удовольствием подтвержу, что вы целый час ждали напрасно. Моя жиличка – девица беспутная, частенько не ночует дома. Стало быть, вы просто не могли выполнить свою задачу.

Но оба они так боялись друг друга, что не смогли согласиться на такую версию. Сдуру сказали правду. Госпожу Якобсон вызвали в гестапо и устроили ей очную ставку с обоими, физиономии у которых были сплошь в синяках.

– Вы узнаёте этих людей? – спросили у нее.

– Они очень изменились, – ответила она.

А один из давешних визитеров заметил:

– Если б знали, что такая молодая девчонка окажется крепким орешком, мы бы весь квартал полицией оцепили.

Засим госпожу Якобсон целую-невредимую отпустили домой. Немногим позже, в марте 1943-го, вся ее семья была депортирована и убита.

3

Час был ранний, и я не знала, куда податься. И пока что пошла к Ирене Шерхай, лучшей своей подруге. Ей я поверяла все свои мысли и чувства, планы и суждения. Ирена, еврейка наполовину, жила со своей матерью Сельмой на Пренцлауэр-аллее. Ее отец, еврей, уже умер. Нееврейка-мать постоянно боялась за дочку.

Встретили меня там очень сердечно, но я понимала, что долго у них оставаться нельзя. Вполне возможно, меня станут искать у друзей. Сельма Шерхай дала мне в дорогу носовой платок и рубашку на смену, потом мы в большом волнении распрощались:

– До встречи после освобождения!

Тем временем я смекнула, где меня будут искать в последнюю очередь: в логове льва. Надо спрятаться в полицейской казарме, точнее у Эмиля Коха. Он служил в полиции штатным пожарным. На участке, расположенном в восточном предместье Берлина.

Много часов я провела там, просто сидя на длинном столе и болтая ногами. То и дело заходили пожарные, для которых появление женщины в этом месте стало необычным и желанным развлечением. Каждый шутил со мной, получая веселый и кокетливый ответ. У меня было вполне хорошее настроение. “Первый решающий этап позади, – думала я, – здесь гестапо меня искать не будет”. На душе стало куда легче, нежели в мучительные предшествующие месяцы.


Ирена Шерхай, лучшая подруга Марии Ялович. 1945 г.


Эмиль каким-то образом умудрился предупредить Ханхен и шепнул мне, чтобы я приехала к ним в Каульсдорф ближе к ночи.

Я знала, что на них можно положиться. При жизни моего отца госпожа Кох без устали твердила: “Этот домик по-прежнему ваш. Наш дом – ваш дом”. Но вместе с тем мне было ясно, что и в Каульсдорфе надолго остаться нельзя. Среди тамошних соседей хватало и мерзавцев, фанатичных нацистов, перед которыми дрожала вся округа. Эти люди ни в коем случае не должны узнать, что я там. Поеду в Каульсдорф, когда хорошенько стемнеет, а день-то был, считай, самый длинный в году, и темнело поздно.

Уже ночью, собираясь спать, я попросила Ханхен Кох:

– Будь добра, одолжи мне, пожалуйста, ночную рубашку!

– Ах, барышне требуется ночная рубашка? – ехидно спросила она. И я поняла, что допустила ошибку.

В конце концов госпожа Кох принесла ночную рубашку, вышитую, с ажурной строчкой по вырезу. Ей подарили ее на конфирмацию, и она ни разу ее не надевала.

– Очень добротная вещь! – подчеркнула она. Сама-то спала всегда в нижнем белье.

Я получила урок: надо быть осторожной и побыстрее приноравливаться к жизненным привычкам людей, которые меня принимали. Без помощи мне не обойтись, и я не вправе никого сердить.


На следующий же день я опять отправилась в город. Перво-наперво на Розенталер-штрассе, 44. Мне было так страшно снова войти в знакомый с детства дом. Я по-детски боялась, что этот дом, который я так хорошо знала, тоже узнает меня и подставит под удар.

Я хотела навестить Хильду Хаушильд, многолетнюю приятельницу дяди Артура. Он не женился на ней, потому что она не была еврейкой и в тогдашнем обществе ее бы не приняли. Но он помог ей перестроить во флигеле мансарду. Я часто гостила в этой на удивление красивой и со вкусом обставленной квартире.

Познакомились они на рынке, где Артур держал палатку с шуточными товарами. Например, у него можно было купить металлическую имитацию большой чернильной кляксы, положить ее на документ и таким манером кого-нибудь разыграть. Или спичечные коробки, которые начинали жужжать и скакать, как только к ним прикасались.

С работницей рынка Хильдой Хаушильд Артур завел шашни, заговорив о ее невероятно густой шевелюре. Вообще-то она была скорее дурнушка: лицо красноватое, нос тоже не сказать чтоб изящный, да и зубы плохие. А вот волосы – просто чудо, она чуть не каждый день ломала застрявшие в них расчески. Артур представился ей, сказав: “Мадемуазель, я подарю вам расческу, которая нипочем не сломается”.

Тетушке Грете было ох как непросто, с одной стороны, вести строго кошерное хозяйство брата, а с другой – мириться с этими отнюдь не ортодоксальными отношениями. Она на дух не выносила Хаушильд. Нередко между ними случались жуткие перебранки. Грета на всю лестницу осыпáла бранью подругу брата, а та кричала в ответ: “Лучше сварите вашему братцу порядочную кастрюльку жратвы, чтоб он с голоду не помер!”

Правда, мои отношения с Хильдой оставались безоблачны, даже после смерти Артура. Я навещала ее, она подсовывала мне продукты и всегда принимала у себя как близкую родственницу. И вот сейчас я с замиранием сердца и в радостном предвкушении поднималась к ней в мансарду. Не сомневалась, что она мне поможет. Глядишь, отправит к своей семье на Балтику.

Подойдя к ее двери, я увидела табличку с незнакомой фамилией. Позвонила, но никто не открыл. Я попробовала позвонить к соседям. В конце концов какая-то женщина приоткрыла дверь и сказала:

– Барышню Хаушильд ищете? Она неожиданно вышла замуж и уехала в Росток, вышла даже за весьма приличного господина, за инженера.

Адреса она не оставила. Я печально побрела восвояси.


Несколько ночей я провела у Тати Купке, сестры моей тети Мии Линдеман. Отец у них был очень симпатичный старик – дедуля Линдеман, столяр, старый коммунист из района Панков. В 1933-м он сказал Мие: “Знаю, ты любишь приятности жизни и заполучила их благодаря мужу. Ты делила с ним хорошие времена. И если посмеешь уйти от него и ваших детей, поскольку теперь, когда у власти нацисты, уже невыгодно иметь мужа-еврея, я тебя так выпорю, что мало не покажется. В нашей семье этот номер не пройдет”.

В самом деле, Миа осталась с моим дядей Хербертом и вместе с ним, Куртом-Лео и Ханнеле незадолго до начала Второй мировой войны успела выехать в Англию.

Сестра Мии, Тати, тоже никогда не симпатизировала нацистам. Ее муж Вилли до 1933 года был активным коммунистом и остался верен своим убеждениям. В их квартирке, в комнатушке с кушеткой, для меня тотчас постелили свежие простыни.

В первую же ночь к моей постели пришел Вилли. Хилый мужичонка с морщинистым лицом, в слишком короткой ночной рубахе бормотал какие-то мерзкие сальности. Остальное легко можно домыслить. Я не могла ни устроить скандал, ни выставить его, поэтому пришлось терпеть. Но я не сомневалась, что Тати все слышала.

Я чувствовала себя так неловко, что вообще глаз на нее поднять не смела.

Следующей ночью Вилли опять, как привидение, явился передо мной. Впрочем, нашлись и другие причины не задерживаться здесь. Стены в многоквартирном доме тонкие, а среди соседей полно нацистов. По политическим праздникам из окон вывешивали море флагов со свастикой. Рано или поздно я бы попалась.


Дальше мне помог другой человек, Эрнст Шиндлер, старый друг моего отца. Как еврея его давным-давно принудительно отправили на пенсию. Жил он в так называемом смешанном браке, на Гаудиштрассе, на севере Берлина. В последние месяцы я несколько раз встречалась с ним и штудиенратом доктором Максом Беккером. Мы начали вместе учить шведский. Потому что Беккер, увлеченный педагог, после Первой мировой передвигавшийся в инвалидном кресле, считал: “Мы что же, будем рассказывать друг другу, что война – катастрофа, а нацисты – преступники? Вообще-то жаль тратить на это время”. К сожалению, добрались мы только до третьего урока.



Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.

Сноски

1

Мариенбург – замок тевтонского ордена, расположенный ныне в польском городе Мальборк, построен в 1276 г. (Прим. перев.)

2

Ничто (лат.).

3

Хакеше хёфе” (“Хакские дворы”) – памятник гражданской архитектуры начала ХХ века в районе Берлин-Митте; большой комплекс зданий в стиле модерн. (Прим. перев.)

4

Иом-кипур – “день покаяния” (иврит), день, предназначенный для поста, отказа от удовольствий и для покаяния в грехах минувшего года. (Прим. перев.)

5

Седер – пасхальный ужин у иудеев. (Прим. перев.)

6

Шул – “дом почитания” (идиш), то есть синагога; термин используется в первую очередь ортодоксальными евреями. (Прим. перев.)

7

К особенностям праздника Песах относится запрет есть квасное – хамец (др.-евр.) – и даже хранить его в доме. В течение восьми дней праздника едят только пресный хлеб, то есть мацу. После же Песаха никто мацу не ест, хотя это и не запрещено. В Пасхальной Агаде, истории, которую читают в седер, говорится: “Почему эта ночь совсем не такая, как другие ночи? Во все другие ночи мы можем есть квасное и пресное (хамец и мацу), в эту же ночь – только пресное”. (Здесь и далее, если не указано иное, – прим. Хермана Симона.)

8

В 1933 г. учительницу Маргарету Дрегер принудительно отправили на пенсию, поскольку у нее были еврейские предки. Позднее она работала в разных местах, а в 1942-м ее послали на принудительные работы на завод фирмы “Сименс”; чтобы избежать депортации, она перешла на нелегальное положение, однако в 1944 г. была арестована и депортирована в Освенцим.

9

Мария Симон упоминает об этом событии только одной фразой. В дневнике Хермана Яловича о смерти Бетти Ялович сообщается более подробно. “5.5.38. . Рентген головы. Сильные боли. – . Потрясен зрелым спокойствием ребенка. Правда, раньше она сильно плакала. 6.5.38. Марихен спит на кровати Бетти. 12.5.38. У Бетти с Марихен. Разговор с доктором . В больнице мне стало дурно. – Пешком с Марихен до станции метро “Гезундбруннен”. Разговор очень серьезный и взволнованный. 31.5. За все время после ее возвращения (как и до больницы) ни одной спокойной ночи. […] – Все безотрадно. Бетти, правда, говорит уже не так грустно, как раньше, но думает грустно. В конце мая сказала мне, что едва выдерживает боли, нам не стоит очень ее оплакивать, ведь когда ее не станет, она получит избавление. Июнь 1938-го: в последнюю неделю месяца наступило заметное ухудшение. […] Пока Бетти, страдая от боли, лежит на последнем одре, дети на улице марают двери и окна еврейских магазинов. Позднее замарали и другие еврейские вывески, например у Якоби, Эгера, Михельсона и у меня. […] Во вторник 28/6 доктор Горце настоятельно рекомендовал мне отвезти Бетти в больницу. Мы с Марихен отказались, ведь это не соответствует желанию Бетти, и она неизлечима. 30.6. Без четверти 3 меня разбудила сестра, а я разбудил Марихен. Мы молча сидели подле Бетти, я держал ее руку в своей, пока в 6 часов утра ее сердце не перестало биться”.

10

По национал-социалистским законам забой животных без наркоза воспрещался. Поэтому животных забивали под наркозом, и тогда мясо называли “новокошерным”. С точки же зрения религиозных ортодоксов мясо животных, забитых под наркозом, является трефным, то есть нечистым.

11

Своей подруге Хильде Хаусшильд Артур Эгер оставил короткое прощальное письмо следующего содержания: “Тебе, милая Хильда, особое прощай. Прости меня! В последний раз благодарю тебя за всю радость, какую ты мне доставляла. И прежде, и теперь я не мог вознаградить тебя. Пусть Господь вознаградит тебя и дарует счастливую судьбу. Не горюй и не плачь, прошу тебя. С нежной любовью. Твой и за гробом, Артур”.

12

В Палестинском ведомстве в Берлине, которое с 1924 г. существовало как общественно полезное учреждение, сионистские группы под руководством Еврейского агентства до 1941 г. организовывали выезд немецких евреев в Палестину.

13

“Вернерверк” – станция берлинской городской железной дороги, с 1980 г. закрыта. (Прим. перев.)

14

Мемель – ныне г. Клайпеда (Литва). (Прим. перев.)

15

Председателем Апелляционного суда в 1933–1942 гг. был Генрих Хёльшер (р. 1875).

16

24 марта 1942 г. Министерство внутренних дел в принципе запретило и использование внутригородского транспорта; только расстояния до работы, превышающие семь километров, считались допустимыми.

17

Головной убор из войлока, с козырьком и опускаемыми отворотами по бокам и на затылке. В армейском варианте известен как “бергмютце” и “гансовка”. (Прим. ред.)

18

Эрнст Толлер (1893–1939) – немецкий писатель, драматург-экспрессионист, революционер, антифашист, глава Баварской Советской Республики (6–12 апреля 1919 г.). В 1933 г. эмигрировал из Германии. Покончил с собой после победы Франко в Испании. (Прим. перев.)