книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Андре Бретон

Психопаты шутят. Антология черного юмора

Предисловие Бретона к изданию 1966 года

Книгу, которую вы держите в руках, от предыдущего издания отличает лишь незначительная редакторская правка. Содержание ее, напротив, вполне сознательно оставлено без изменений – даже с риском разочаровать отдельных читателей. Конечно, в последние несколько лет стало очевидным появление целого ряда авторов, чье творчество прекрасно вписывается в изначальную концепцию сборника, а потому требует к себе того же внимания. Так, например, велико было желание включить в состав Антологии работы Оскара Паниццы, Жоржа Дарьена, Г. И. Гурджиева (представляющие ту грань его таланта, которую являет нам великолепное «Возникновение мыслей», открывающее «Рассказы Вельзевула своему внуку»), Эжена Ионеско или Джойс Мансур – однако автор отказался от подобного намерения, и по причинам вполне очевидным. Эта книга, впервые опубликованная в 1939 году и с незначительными дополнениями переизданная в 1947-м, отметила начало совершенно новой эпохи. Стоит вспомнить, что в момент ее появления слова «черный юмор» не имели ни малейшего смысла (если только ими не пытались обозначить особую форму насмешки, присущую исключительно африканцам!), и лишь с тех пор выражение это появилось во всех толковых словарях; известно и то, сколь блестящей была судьба черного юмора в дальнейшем. Все свидетельствует о том, что это понятие находится сейчас в самом центре бурлящей актуальности, стремительно распространяясь как в устной форме («чернушные» анекдоты), так и в изобразительном искусстве (и особенно в иллюстрациях к некоторым газетам и журналам) и кино (по крайней мере там, где речь не идет о чисто развлекательной продукции). Тот факт, что настоящий сборник является одновременно и свидетелем эпохи ушедшей, и предвестником нового времени, избавляет его от сравнения с каким-нибудь беспрестанно обновляемым справочником или от сходства со смехотворным списком очередных лауреатов – ведь мало что так противоречило бы его истинному предназначению. Итак, перед вами – окончательный вариант «Антологии черного юмора»[1]. Париж, 16 мая 1966 г.

Громоотвод

Предисловие можно назвать громоотводом. Лихтенберг

«Для настоящего комизма, – пишет Бодлер, – шипящего, точно петарда, взрывного и мгновенно охватывающего собою все вокруг – нужно, чтобы…»

Шипение и взрыв: я был потрясен, обнаружив, что эти же слова стоят по соседству у Рембо, и где! – в самом сердце стихотворения, просто-таки сверкающего черным юмором (по сути, это последние его стихи, где «ерничающее, окончательно сбившееся со всякого разумного пути вдохновение» с невиданной, неземной силой прорывается сквозь лихорадочные попытки утвердить себя – с тем лишь, чтобы тотчас же опровергнуть):

Дрема

Вот голодуха, спасу нет,

Посылку съели – и привет…

Шипение, хлопок… Похоже, кто-то воздух портит.

И шепот: «Пахнет, как грюйер!».

Что это – случайная встреча, невольный перифраз, сознательное заимствование, наконец? Для ответа необходим подробный – и авторитетный – анализ данного стихотворения (сложнейшего для понимания из всех, когда-либо написанных по-французски), однако до сих пор никто даже не приблизился к осуществлению такого анализа. Отмеченная перекличка тем не менее оказывается по-своему весьма значимой, подсказывая, что обоих поэтов занимали размышления о той, условно говоря, грозовой погоде, когда только и может сверкнуть между людьми загадочный разряд юмористического наслаждения – разряд, важность которого неуклонно растет на протяжении последних полутора веков, да так, что лишь в нем одном видится сегодня суть любого сколь-либо примечательного интеллектуального промысла. В силу особой требовательности современного восприятия можно все с большей уверенностью утверждать, что поэтические и художественные произведения, научные труды, общественные и философские учения, лишенные этой разновидности юмора, катастрофически оставляют желать лучшего и обречены рано или поздно на неизбежное вымирание. Перед нами не просто величина первого ряда – значение и влияние ее таковы, что она способна возобладать надо всеми иными, а в перспективе и вывести их – окончательно и повсеместно – из употребления. Перо словно обжигает руку, страницы тлеют еле сдерживаемым огнем, а ветер одержимости то дует что есть силы в паруса, то злобно хлещет по лицу при одной лишь мысли о подробном исследовании этого типа юмора – хотя нам и удается, с редкостным удовлетворением, отследить некоторые его проявления в литературе, искусстве и самой жизни. Пожалуй, именно совершенное владение юмором возносит человека на самый верх той пирамиды развития, о существовании которой – хорошо ли, плохо ли – каждый из нас по-своему догадывается: однако потому и не дается нам, и долго еще будет от нас ускользать общее, раз и навсегда данное определение юмора – ведь не зря говорят: «человек невольно обожествляет то, что находится за пределами его понимания». И если «даже самые совершенные умы, достигшие высших степеней инициации, – например, обладания магической формулой Высшего Знания, – не без труда способны были объяснить, как это божество может помыслить самое себя»[2] (Высокая Каббала, земная инициация Высшего Знания, ревниво оберегалась элитой посвященных), то соответственно не может быть и речи о том, чтобы растолковать юмор, поставить его на службу каким-либо практическим целям; подобные попытки равносильны стремлению вывести правила существования из действий самоубийцы. «Нет на свете ничего, включая даже само небытие, что умная шутка не сумела бы свести к взрыву хохота… Смех – одно из самых великолепных роскошеств, которое вплоть до проявлений поистине оргиастических все еще может позволить себе человек, – стоит на краю этого небытия, но выступает залогом уже самой бесконечности»[3]. Понятно, тем не менее, какую пользу мог бы извлечь юмор как из своего определения вообще, так из определения, только что приведенного, – в частности.

Не стоит удивляться, таким образом, что все те разнообразные исследования природы юмора, которые были предприняты до настоящего времени, смогли принести лишь самые неприглядные плоды. На одном из таких опросов, – проведенном, отметим, из рук вон плохо – журналом Aventure в ноябре 1921 года, г-н Поль Валери дал следующий ответ: «Суть юмора невозможно расшифровать – иначе французы не твердили бы о нем на каждом углу. Однако слово это в ходу именно по причине той неопределенности, которую в нем подразумевают, – что, соответственно, и делает его столь удобным, коли случается заспорить о вкусах и пристрастиях. Смысл его меняется буквально с каждым новым упоминанием, да и сам-то смысл этот можно сложить только из всех тех высказываний и фраз, в которых это слово встречается и будет еще бесконечно встречаться». Что ж, такая возведенная в абсолют недоговоренность выглядит все же предпочтительнее многословия, которое демонстрирует нам г-н Арагон – похоже, задавшийся целью исчерпать в своем «Трактате о стиле» эту благодарную тему (а на деле лишь напустить в нее побольше туману); юмор, однако, не простил ему подобной дерзости и, надо отметить, мало к кому с тех пор поворачивался спиной столь решительно: «Вам угодно разобрать юмор по частям, как в анатомическом театре? Извольте! Вот растопыренная пятерня, которую обыкновенно тянут вверх – простите, мсье! – чтобы вставить словечко: чем вам не шевелюра? Глаза – два вафельных рожка для мороженого, а ушами станет пара милых охотничьих домиков. Правой рукой – необходимой, признайтесь, лишь для симметрии, – послужит нам Дворец правосудия, на место же левой возьмем то, что осталось однорукому, у которого как раз правую-то – ищи-свищи… Юмор бессмысленно искать в протертых супчиках, девицах на выданье и симфонических оркестрах, зато его хоть отбавляй у дорожных рабочих, и им битком набиты скрипучие лифты или дырявый шапокляк… Он то прошмыгнет по иконостасу кухонной утвари, то вынырнет в омуте дурного вкуса, то удалится на зимние квартиры – в царство моды… Куда он так несется? За солнечным зайчиком. Его дом? Крошка Сен-Тома. Настольная книга? Некто Бине-Вальмер. Маленькие слабости? Сумерки, но только хорошо свернувшиеся в глазунью. Не чужд он иногда и некоторой сухости – короче, сильно смахивает на оружейный прицел», и прочая, и прочая… Что тут сказать? Исправно слепленное домашнее задание усидчивого приготовишки, который ткнул в тему, словно пальцем в небо, да только о юморе, кроме как со стороны, судить попросту неспособен. Все это фиглярство, повторюсь, – не больше чем очередная увертка. Ближе других к пониманию сути вопроса подошел, наверное, Леон Пьер-Кен, в своей книге «Граф де Лотреамон и Бог» представивший юмор способом утверждения не только «абсолютного бунта подростка и внутренней непокорности взрослого», но и – шире – высшего мятежа разума.

Для настоящего юмора нужно, чтобы… пожалуй, вопрос этот все еще остается открытым. Можно, однако, с уверенностью заключить, что огромный шаг в понимании сути юмора мы сделали благодаря Гегелю и созданному им понятию объективного юмора. По его словам, «романтическое искусство с самого начала характеризовалось более глубоким раздвоением удовлетворенной в себе внутренней жизни, которая находится в состоянии разорванности или безразличия к объективному, ибо объективное вообще не соответствует сущему в себе духу. Эта противоположность развивается все глубже по мере развития романтического искусства, занятого либо случайным внешним миром, либо не менее случайной субъективностью. Удовлетворенность внешним содержанием и внутренней субъективностью возрастает и приводит, согласно принципу романтического искусства, к углублению души в предмет. С другой стороны, юмор, схватывая объект и его формирование в рамках своего субъективного отражения, проникается внутрь предмета и становится тем самым как бы объективным юмором». Мы же, со своей стороны, могли только констатировать[4], что на сверкающей дороге к грядущему черный сфинкс объективного юмора неизбежно встретится с белым сфинксом объективного случая, и все то, что суждено будет в дальнейшем создать человечеству, может родиться только из этих объятий.

Заметим вместе с тем, что выстроенная Гегелем иерархия искусств (поэзия, как единственное действительно универсальное искусство, возвышается надо всеми прочими, своей образностью и ритмом задавая существование остальных, так как лишь она одна способна передать жизненные ситуации в непосредственном развитии) служит достаточным объяснением тому, что занимающая нас разновидность юмора нашла свое проявление в поэзии значительно раньше, нежели, допустим, в живописи. На большинстве полотен прошлого, которые могли бы так или иначе быть отнесены к этому типу юмора, самым плачевным образом сказывается сатирический или нравоучительный настрой их авторов, отчего эти картины неизбежно вырождаются в чистую карикатуру. Некоторое исключение хочется сделать разве что для работ Хогарта или Гойи и выделить особо еще несколько художников, у которых юмор скорее еще только намечается, робко предполагается, – таковы, например, большинство картин Сёра. Думается, в сфере изобразительных искусств торжество свободного от примесей и четко бьющего в цель юмора приходится на период, расположенный куда ближе к нашему времени, а первым – и поистине гениальным – его творцом следовало бы признать мексиканского художника Хосе Гуадалупе Посаду, который в своих замечательных лубочных гравюрах оживляет для нас перипетии революции 1910 года (о том, как юмор от размышлений переходит к действию, могут, помимо этих работ, рассказать и парящие над страной тени Вильи и Фьерро – Мексику с ее замогильными игрушками вообще можно назвать землей обетованной для черного юмора). С тех пор юмор самодержавно царит на живописных полотнах, и его черная трава тихо похрустывает всюду, куда только несет обрученных с ветром коней Макса Эрнста. В рамках этой книги упомянем лишь о трех его романах-«коллажах» («Безголовая о ста головах», «Сон маленькой девочки, мечтавшей сделаться кармелиткою» и «Пасхальная неделя, или Семь первородных стихий») – высшем и одновременно уникальном воплощении юмора в живописи.

Что же касается встречи юмора и кино – не только, подобно поэзии, воспроизводящего развитие жизненных ситуаций, но и пытающегося связать их в некое единое полотно, – то она очевидна и, пожалуй, изначально была предопределена уже хотя бы тем, что кино, пытаясь растрогать зрителя, просто обречено прибегнуть к крайности и бурлеску. Первые комедии Мака Сеннета и несколько фильмов Чаплина («Шарло уносит ноги», «Пассажир»), незабвенные Фатти и Пикратт командуют парадом, стройные шеренги которого ведут нас к быстро забытым, но от того не менее блистательным «Ногам за миллион долларов» и «Расписным пряникам», и дальше, к тем вылазкам в пещеры подсознания – а это гроты почище фингаловых или поццуольских! – которым, без сомнения, являются «Андалузский пес» и «Золотой век» Бунюэля – Дали, а также «Антракт» Пикабиа.

«Давно пора бы, – пишет Фрейд, – познакомиться поближе с основными характеристиками юмора. В юморе есть не только нечто раскрепощающее – в этом он схож с остроумием и комическим, где удовольствие также тесно связано с умственной активностью – но и что-то величественное, возвышенное, чего в этих других двух видах наслаждения нам уже не отыскать. Величественность эта связана, разумеется, с триумфом нарциссизма – победы, самоутверждения неуязвимого отныне Я. Теперь Я не уступает ни пяди собственной земли, над ним не властны страдания внешнего мира, и ему чужда сама мысль о том, что они вообще могли бы его растрогать; мало того – похоже, это даже доставляет ему удовольствие». Пример, которым Фрейд поясняет такую самовлюбленную глухоту Я, грубоват, но красноречив: понедельник, осужденного ведут на виселицу, и тот роняет: «Ничего себе неделька начинается!». Известно, что Фрейд, анализируя юмор, видел в нем аналог принципа экономии, уберегающего от вызванной страданием психической затраты. «Этой незначительной приятности мы почему-то склонны приписывать огромное значение, словно бы чувствуя, что ей под силу освободить нас, вознести над треволнениями реальности». По Фрейду, разгадка юмористического отношения к миру кроется в необычайной способности отдельных индивидуумов переносить в случае угрозы психический акцент со своего Я на Сверх-Я, изначально наделенное родительской, надзирающей властью (оно «…обыкновенно строго контролирует Я, и отношения их неизбежно напоминают отношения отцов и детей»). Нам показалось небезынтересным сопоставить с этим утверждением целый ряд персональных точек зрения, так или иначе юмором вдохновленных, а также текстов, где этот юмор получил свое наивысшее литературное воплощение. Поскольку целью такого сопоставления видится утверждение некоей общей и универсальной позиции, мы сочли возможным для большего удобства пользоваться на всем протяжении нашего рассказа именно тем словарем, что предложил в свое время Фрейд, – оставив в стороне возражения, которые может вызвать его пусть вынужденное, но от этого не менее искусственное разделение психики на Я, Сверх-Я и Оно.

Мы не пытаемся отвести от себя упреки в предвзятости, которая, наверное, действительно чувствуется в составлении настоящего сборника, – думается все же, сделанный выбор является в данной ситуации единственно возможным. Опасаться или сожалеть стоило бы скорее о другом – о недостаточной требовательности. Чтобы сразиться на черном турнире юмористов, надо пройти не одно предварительное испытание. Теснят же черный юмор со всех сторон – здесь и глупость, и скептическая насмешка, и беззаботная шутка (перечень может быть сколь угодно длинным), но по-настоящему бороться, пожалуй, стоит лишь с тщедушной и малокровной сентиментальной, бесконечно витающей в облаках, – да, еще пожалуй, с тем особым типом фантазий-однодневок, которые бойко выторговывают себе звание поэзии и без толку бьются над тем, чтобы соблазнить наш разум своими куцыми прелестями: можно только надеяться, что уже недолго им осталось, вместе с прочей сорной травой, тянуть к солнцу свои ощипанные гусиные шеи. 1939

Джонатан Свифт (1677–1745)

Судя по всему, подлинная история черного юмора начинается именно со Свифта. Более ранние проявления этого феномена, порой мелькающие, например, у Гераклита, киников или английских драматургов елизаветинских времен, выглядят в этом смысле слишком уж разрозненными и разнородными. Неоспоримая самобытность Свифта, удивительная цельность его творчества, до последней буквы подчиненного тому неповторимому и практически неведомому дотоле переживанию, которое он способен вызывать, а также поистине непревзойденный характер самых разных его удач и свершений – все это вполне оправдывает исторически отводимую ему здесь пальму первенства. Вопреки мнению, пущенному в оборот Вольтером, меньше всего походит он на «улучшенного Рабле». Сравнение с Рабле и его грубоватой, но незлобивой шуткой весельчака-выпивохи вообще может быть последним из всех, какие только приходят в голову; самого же Вольтера со Свифтом разделяет отношение к извечному спектаклю бытия, удачно отраженное их человеческими обликами, и если в одном застыла усмешка человека, словно окуклившегося в собственном скептицизме, человека не чувства, а разума, то в другом – невозмутимость, ледяное спокойствие того, кто чувствует совсем иначе и именно потому земным порядком неизменно возмущен. Кто-то однажды сказал, что Свифт «заставляет рассмеяться, сам держась от этого веселья в стороне». Наверное, только ценой подобных лишений тот юмор, о котором мы здесь говорим, и способен обнажить присущую ему по Фрейду возвышенность и вырваться за рамки обыденного комизма. В этом смысле Свифт также может быть с полным правом назван изобретателем новой разновидности шутки – жестокой и мрачной. До крайности своеобразный строй мысли вдохновляет многие из его притч и рассуждений – наподобие «Философии одежды» или «Размышлений о палке от метлы», – которые поразительным образом оказываются созвучными самым современным умонастроениям, и их одних достаточно, чтобы подтвердить непреходящую актуальность всего его творчества.

Говорят, взгляд Свифта был таким подвижным, что цвет его глаз мог меняться от небесно-голубого до бездонно-черного, а их выражение – от простодушного к устрашающему. Подобная переменчивость превосходно согласуется с его мироощущением: «Мне всегда были ненавистны, – пишет он, – разного рода нации, ремесленные касты и прочие сообщества; по-настоящему любить я мог лишь то или иное конкретное существо, и при том, что я всем сердцем привязан к какому-нибудь Джону, Питу или Томасу, собственно животное, именуемое человеком, внушает мне лишь ужас и отвращение». Это мало с чем соизмеримое презрение Свифта к роду человеческому не мешает ему, однако, исступленно желать для него справедливости. Он мечется между дублинскими дворцами и своим маленьким приходом в Ларакоре, мучительно пытаясь разрешить – создан ли он для того, чтобы ухаживать за зебрами и умиротворенно наблюдать прыжки форели в собственном пруду, или же призван участвовать в делах государственных. Словно против воли, чаще он выбирает последнее и вмешивается в ход истории со все нарастающим усердием и активностью. О нем говорили: «Этот ирландец, называющий свою страну местом очередной ссылки, не в силах, тем не менее, обосноваться где-либо в ином краю; этот ирландец, для которого родина – лишь мишень для злой шутки, швыряет ей на помощь все свое состояние, свободу и даже саму жизнь, и вот уже без малого сотню лет спасает ее от того рабства, которое уготовила ей Британия». И точно так же этот женоненавистник, автор «Письма одной чрезвычайно юной особе по поводу замужества», в собственной жизни вынужден иметь дело с чувствами самыми что ни на есть запутанными: три женщины, Варина, Стелла и Ванесса, оспаривают друг у друга его любовь, а он, самым оскорбительным образом разорвав отношения с первой, позже обречен наблюдать за терзаниями двух других, сошедших в могилу, так его и не простив. Священник, от одной из них он получает следующие строки: «Будь я действительно набожной, вы стали бы тем Богом, которому бы я молилась». До самой его смерти мизантропия оставалась той единственной чертой, которую он не пытался в себе подавить даже под гнетом житейских обстоятельств. Однажды, указывая на расщепленное молнией дерево, он сказал: «Вот так же кончусь и я – с головы». И действительно, словно ведя к «той божественной разновидности счастья, имя которой – легковерность, к просветленному умиротворению безумца среди подлецов», в 1736 году его настигает умственное расстройство, но целых десять лет до полного сумасшествия проходят при ужасающей ясности ума. В своем завещании он оставил десять тысяч фунтов на учреждение приюта для умалишенных.

Наставления слугам

Пер. Е. Лопыревой

‹…› Господа обычно ссорятся со слугами из-за того, что те не закрывают за собой дверей; но ведь ни хозяин, ни хозяйка не понимают, что дверь должна быть открыта, прежде чем ее можно будет закрыть, и что это двойной труд – открывать и закрывать двери; поэтому лучше, и проще, и легче не делать ни того, ни другого. Однако, если к тебе все время пристают, чтобы ты закрывал дверь, и об этом уж трудно забыть, тогда, выходя, так хлопни дверью, чтобы вся комната затряслась и все в ней задребезжало; это покажет твоим господам, как ты старательно выполняешь их указания.

Заметив, что входишь в милость к хозяину или хозяйке, не упусти случая мягко предупредить об уходе; и когда тебя спросят о причине и выкажут нежелание расставаться с тобой, отвечай, что ты предпочел бы жить у них, чем у кого-нибудь другого, но что бедного слугу нечего упрекать, если он хочет себе добра, что службой богат не станешь, что работы у тебя много, а жалованье получаешь маленькое.

Тут, если твой хозяин хоть сколько-нибудь щедр, он прибавит тебе пять-десять шиллингов за четверть года, лишь бы не отпускать тебя; но если ты промахнешься в расчете, а уходить тебе не захочется, то попроси кого-нибудь из твоих приятелей-слуг сказать хозяину, что ему-де удалось уговорить тебя остаться.

Разные лакомые кусочки, которые тебе удастся стянуть в течение дня, сберегай до вечера, чтобы устроить пирушку со своими собратьями; позови и дворецкого, если, конечно, он принесет выпивку.

Напиши копотью свечки свои имя и имя своей милой на потолке кухни или людской, чтобы показать свою ученость.

Если ты молод и пригож, то когда за столом шепчешь что-нибудь хозяйке, тычься носом в ее щеку; а если у тебя свежее дыхание, дыши ей прямо в лицо; я слыхал, что в некоторых домах это приводило к отличным последствиям.

Не иди, пока тебя не позовут три-четыре раза; ведь одни собаки бегут, как только их свистнут. А когда хозяин крикнет: «Эй, вы!» – то уже никто из слуг не обязан идти на этот зов, потому что «Эй!» ведь не имя ‹…›

‹…› Некоторые привередливые дамы, опасающиеся простуды, замечали, что кухонные девушки и парни часто забывают закрывать за собой дверь, выходя на задний двор и возвращаясь обратно; эти хозяйки придумали прикреплять к двери блок с веревкой, на конце которой привязан большой кусок свинца, тогда дверь закрывается сама, и надобно сильно толкать ее, чтобы она открылась; это – тяжелый труд для слуг, которым по их работе приходится входить и выходить через эту дверь по пятьдесят раз в день; однако до чего не додумается изобретательный ум? И предусмотрительные слуги нашли отличное средство против этого несносного злополучия: они догадались подвязывать блок таким образом, чтобы свинцовый груз не действовал. Что же до меня, то я предпочел бы держать дверь всегда открытой и для этого класть внизу тяжелый камень.

Подсвечники у слуг обыкновенно поломаны: ведь ничто не может держаться вечно. Однако взамен их можно изобрести многое другое: ты можешь с удобством воткнуть свечку в бутылку, приклеить ее к столу, накапав сала с нее же, прилепить ее к деревянной обшивке стены куском масла, сунуть ее в пороховницу, или в старый башмак, или в расщепленную палку, или в дуло пистолета, или в кофейную чашку, или в стакан, а то – в кружку, в чайник, в скрученную салфетку, в горчичницу, в чернильницу, в полую кость, в кусок теста, да, наконец, можно просто вырезать дыру в ковриге хлеба и воткнуть свечку туда.

Приглашая к себе приятелей вечерком на пирушку, научи их стучаться условным стуком или скрестись у кухонного окна так, чтобы ты-то услышал, а хозяйка – нет: ты должен стараться не беспокоить и не пугать ее в такой неподобающий час.

Всегда сваливай свою вину на любимую собачку или кошку, на обезьяну, попугая, или на ребенка, или на того слугу, которого недавно прогнали, – таким образом, ты оправдаешься, никому не причинив вреда, и избавишь хозяина или хозяйку от неприятной обязанности тебя бранить.

Когда тебе понадобятся инструменты для какой-нибудь работы, то чем оставлять ее несделанной, лучше действуй любым предметом, каким вздумается. Например, если кочерга куда-то запропастилась или сломалась – мешай в камине щипцами, нет под рукой щипцов – мешай мехами для раздувания огня, ручкой совка, палкой щетки или швабры, а то и хозяйской тростью. Если нужна бумага, чтобы опалить птицу, рви первую попавшуюся на глаза книгу.

Вытирай башмаки за отсутствием тряпки краем занавески или камчатой скатертью. Галуны с ливреи оборви себе на подвязки. Если дворецкому нужен ночной горшок, он может воспользоваться большим серебряным кубком.

Есть много способов тушить свечу, и тебе следует запомнить их все: можно ткнуть концом свечи в деревянную обшивку стены – от этого свеча тухнет сразу; можно положить ее на пол и затоптать огонь ногами; можно перевернуть ее пламенем вниз, чтобы оно затухло от стекающего сала; сунуть ее горящим концом в гнездо подсвечника или размахивать ею в воздухе, пока она не потухнет; помочившись перед сном, ты можешь окунуть ее в ночной горшок; можешь также, поплевав себе на пальцы, крутить ими фитиль, и свеча потухнет. Кухарка может окунуть свечу в котел с варевом, а конюх – ткнуть ее в корыто с овсом, или в охапку сена, или в кучу навоза; служанка может тушить свечу о зеркало – ничто так не чистит зеркала, как свечная копоть; но самый скорый и лучший из всех способов – это задуть ее, – свечка останется чистой, и ее легко зажечь снова ‹…›

Скромное предложение, имеющее целью не допустить, чтобы дети бедняков в Ирландии были в тягость своим родителям или своей родине, и, напротив, сделать их полезными для общества

Пер. Б. Томашевского

Печальное зрелище предстает перед теми, кто прогуливается по этому большому городу или путешествует по стране, когда они видят на улицах, на дорогах и у дверей хижин толпы нищих женщин с тремя, четырьмя или шестью детьми в лохмотьях, пристающих к каждому прохожему за милостыней. Эти матери, не имея возможности честным трудом заработать себе на пропитание, вынуждены все время блуждать по улицам, вымаливая подаяния для своих беспомощных младенцев; а те, когда вырастают, или становятся ворами за отсутствием работы, или покидают любимую родину для того, чтобы сражаться за претендента на трон в Испании, или же продают себя на Барбадос.

Я думаю, все партии согласны с тем, что такое громадное количество детей на руках, на спине или под ногами у матерей, а часто и у отцов, представляет собой лишнюю обузу для нашего королевства в его настоящем плачевном положении. Поэтому всякий, кто мог бы изыскать хорошее, дешевое и легкое средство превратить этих людей в полезных членов общества, вполне заслужил бы, чтобы ему воздвигли памятник как спасителю отечества.

Но моя задача отнюдь не ограничивается заботой о детях одних только профессиональных нищих; она гораздо шире и распространяется вообще на всех детей определенного возраста, родители которых, по существу, так же мало способны содержать их, как и те, кто просит милостыню на улицах.

Со своей стороны, обдумывая в течение многих лет этот важный вопрос и зрело взвешивая некоторые предложения наших прожектеров, я всегда находил, что они грубо ошибаются в своих расчетах.

Правда, только что родившийся младенец может прожить целый год, питаясь молоком матери, с незначительным прибавлением другой пищи, которая обойдется не больше, чем в два шиллинга. Эту сумму мать, конечно, может добыть или деньгами, или в виде остатков пищи, пользуясь своим законным правом просить милостыню. А по отношению к детям, достигшим года, я именно и предлагаю применить такие меры, благодаря которым они не будут в дальнейшем нуждаться в пище и одежде и не только не станут бременем для своих родителей или для своего прихода, но, напротив, сами будут посильно способствовать тому, чтобы многие тысячи людей получали пищу и, отчасти, одежду.

Другая важная выгода моего проекта заключается еще и в том, что он положит конец добровольным абортам и ужасному обычаю женщин убивать своих незаконных детей (обычай, увы, очень распространенный у нас!). При этом бедные невинные младенцы, несомненно, приносятся в жертву с целью избежать не столько позора, сколько расходов, и это обстоятельство способно исторгнуть слезы из глаз и возбудить сострадание в самом жестоком и бесчеловечном сердце.

Поскольку население нашего королевства насчитывает сейчас полтора миллиона, то, по моим расчетам, среди них может оказаться около двухсот тысяч женщин, способных иметь детей. Из этого числа я вычитаю тридцать тысяч супружеских пар, которые в состоянии прокормить своих детей (хотя я не думаю, чтобы их было так много, учитывая нынешнее трудное положение в королевстве). Но если и допустить, что это так, то все же останется еще сто семьдесят тысяч женщин, способных иметь детей. Я вычитаю еще пятьдесят тысяч женщин, в число которых входят женщины с выкидышами или те женщины, чьи дети умерли от несчастных случаев или болезней на первом году жизни. Остается таким образом сто двадцать тысяч детей, рождающихся ежегодно от бедных родителей.

Возникает вопрос: как вырастить и обеспечить это количество детей? Как я уже сказал, при настоящем положении вещей это совершенно не представляется возможным с помощью тех способов, которые до сих пор предлагались. Ибо мы не можем найти для них применения ни в ремеслах, ни в сельском хозяйстве.

Мы не строим домов (я имею в виду в деревне) и не возделываем землю. Эти дети крайне редко могут добыть себе пропитание воровством, раньше чем они достигнут шестилетнего возраста, если только они не одарены выдающимися способностями. Впрочем, я должен признать, что они усваивают основы этого занятия гораздо раньше, однако в это время их можно считать только учениками. Как мне сообщило одно ответственное административное лицо из графства Кэйвен, ему не приходилось встречать больше одного-двух случаев воровства в возрасте до шести лет, даже в той части королевства, которая широко известна своими быстрыми успехами в этом искусстве.

Наши купцы убеждали меня в том, что мальчик или девочка в возрасте до двенадцати лет – не ходкий товар; и даже достигнув этого возраста, они оцениваются не выше трех фунтов или самое большее в три фунта, два шиллинга и шесть пенсов. Это не может возместить затраты родителей или государства, так как пища и лохмотья ребенка стоят по крайней мере в четыре раза дороже.

Поэтому я скромно предлагаю на всеобщее рассмотрение свои мысли по этому поводу, которые, как я надеюсь, не вызовут никаких возражений.

Один очень образованный американец, с которым я познакомился в Лондоне, уверил меня, что маленький здоровый годовалый младенец, за которым был надлежащий уход, представляет собою в высшей степени восхитительное и полезное для здоровья кушанье, независимо от того, приготовлено оно в тушеном, жареном, печеном или вареном виде. Я не сомневаюсь, что он также превосходно подойдет и для фрикасе или рагу.

Я беру на себя смелость просить всех обратить внимание и на то обстоятельство, что из учтенных нами ста двадцати тысяч детей двадцать тысяч можно сохранить для дальнейшего воспроизведения потомства, причем только четвертая часть этих младенцев должна быть мужского пола. Это больше, чем обычно оставляется баранов, быков или боровов; я принимаю здесь во внимание, что эти дети редко бывают плодом законного брака (обстоятельство, на которое дикари не обращают особого внимания), и поэтому одного самца будет вполне достаточно, чтобы обслужить четырех самок. Остальные же сто тысяч, достигнув одного года, могут продаваться знатным и богатым лицам по всей стране. Следует только рекомендовать матерям обильно кормить их грудью в течение последнего месяца, с тем чтобы младенцы сделались упитанными и жирными и хорошо годились бы в кушанье для изысканного стола. Из одного ребенка можно приготовить два блюда на обед, если приглашены гости; если же семья обедает одна, то передняя или задняя часть младенца будет вполне приемлемым блюдом, а если еще и приправить его немного перцем или солью, то можно с успехом употреблять его в пищу даже на четвертый день, особенно зимою.

Я рассчитал, что только что родившийся ребенок весит в среднем двенадцать фунтов, а в течение года, при хорошем уходе, достигнет и всех двадцати восьми.

Я согласен, что это будут несколько дорогие блюда и потому подходящие для помещиков, которые, пожрав уже большую часть родителей, по-видимому, имеют полное право и на их потомство ‹…›

‹…› Один искренне любящий свою родину и весьма почтенный человек, добродетели которого я высоко ценю, недавно, разговаривая со мною на эту тему, соизволил внести в мой проект небольшое дополнение. Он сказал, что многие джентльмены нашего королевства за последнее время уничтожили во время охоты почти всех своих оленей, и он полагает, что недостаток оленины можно было бы прекрасно возместить мясом подростков, мальчиков и девочек не старше четырнадцати и не моложе двенадцати лет. Ведь в настоящее время огромному числу людей обоего пола во всех странах грозит голодная смерть из-за отсутствия работы, и родители, если они еще живы, а за неимением их – ближайшие родственники – будут рады избавиться от детей. Но, отдавая должное мнению моего достойнейшего друга и столь славного патриота, я все же должен заметить, что не могу с ним полностью согласиться. Ибо что касается мальчиков, то мой знакомый американец на основании своего богатого опыта уверял меня, что их мясо обычно бывает жестким и тощим, как у наших школьников от их большой подвижности, и имеет неприятный привкус, а откармливать их было бы слишком невыгодно, так как не оправдало бы расходов. Что же касается девочек, то здесь я осмелюсь высказать свое скромное соображение в том смысле, что это будет все же некоторая утрата для общества, так как они сами вскоре должны будут стать матерями. К тому же весьма вероятно, что некоторые щепетильные люди станут осуждать это мероприятие (хотя, конечно, совершенно несправедливо) как граничащее с жестокостью, что, по моему мнению, всегда является самым серьезным возражением против любого проекта, как бы хороши ни были его конечные цели ‹…›

‹…› Я полагаю, что выгоды моего предложения столь очевидны и многочисленны, что, несомненно, будут признаны в высшей степени важными.

Во-первых, как я уже заметил, проведение его в жизнь значительно уменьшит число католиков, которые из года в год наводняют нашу страну, так как они являются основными производителями детей для нации, а вместе с тем – и нашими самыми опасными врагами. Они нарочно не покидают пределов страны, чтобы отдать королевство во власть претендента, надеясь воспользоваться отсутствием большого количества добрых протестантов, которые предпочли лучше покинуть свое отечество, чем остаться и платить против своей совести десятину епископальному священнику.

Во-вторых, даже у самых бедных арендаторов найдется теперь хоть какая-нибудь ценная собственность, которую можно будет, согласно закону, описать и тем помочь уплатить ренту помещику, так как хлеб и скот у них уже отняты, а деньги – вещь в наших краях совершенно неизвестная.

В-третьих, так как содержание ста тысяч детей от двух лет и старше не может быть оценено менее чем в десять шиллингов ежегодно за душу, то национальный доход увеличится тем самым на пятьдесят тысяч фунтов в год, не говоря уже о стоимости нового блюда, которое появится на столах наших богатых джентльменов с утонченным гастрономическим вкусом. А деньги будут обращаться только среди нас, так как товар полностью выращивается и производится в нашей стране.

В-четвертых, постоянные производители детей, помимо ежегодного заработка в восемь шиллингов за проданного ребенка, по прошествии первого года будут избавлены от всех забот по его содержанию.

В-пятых, это новое кушанье привлечет много посетителей в таверны, владельцы которых, конечно, постараются достать наилучшие рецепты для приготовления этого блюда самым тонким образом, и в результате их заведения будут посещаться всеми богатыми джентльменами, которые справедливо гордятся своим знанием хорошей кухни, а искусный повар, знающий, как угодить гостям, ухитрится сделать это кушанье таким дорогим, что оно им непременно понравится.

В-шестых, это в значительной степени увеличило бы число браков, к заключению которых все разумные государства или поощряют путем денежных наград, или понуждают насильственно, с помощью законов и карательных мер. Забота и нежность матерей к своим детям значительно возрастут, когда они будут уверены, что общество тем или иным путем обеспечит судьбу бедных младенцев, одновременно давая и самим матерям ежегодную прибыль. Мы были бы свидетелями честного соревнования между замужними женщинами: кто из них доставит на рынок самого жирного ребенка. Мужья стали бы проявлять такую же заботливость к своим женам во время их беременности, как сейчас к своим кобылам, готовым ожеребиться, коровам, готовым отелиться, и свиньям, готовым опороситься; и из боязни выкидыша они не станут колотить своих жен кулаками или пинать ногами (как это часто бывает) ‹…›

Размышления о палке от метлы

Пер. М. Шерешевской

Эту одинокую палку, что ныне видите вы бесславно лежащей в забытом углу, я некогда знавал цветущим деревом в лесу. Была она полной соков, убрана листьями и украшена ветвями. А ныне тщетно хлопотливое искусство человека пытается соперничать с природой, привязывая пучок увядших прутьев к высохшему обломку. В лучшем случае она являет собою лишь полную противоположность тому, чем была прежде: выкорчеванное дерево – ветви на земле, корни – в воздухе.

Ныне пользуется ею каждая замызганная девка для своей черной работы; и по капризу судьбы она обречена содержать в чистоте другие вещи, сама оставаясь в грязи. А затем, изношенную дотла на службе у горничных, выбрасывают ее вон, либо употребляют ее в последний раз на растопку. И когда я смотрел на нее, то вздохнул и промолвил: истинно, и человек – это палка от метлы. Природа послала его в мир крепким и сильным, был он цветущим, и голова его была покрыта густыми волосами (сей прирожденной порослью этого мыслящего растения). И вот топор излишеств отсек его зеленые ветви, и стал он поблекшим обломком. Тогда он прибегает к искусству и надевает парик, тщеславясь противоестественной копной густо напудренных волос, которые никогда не росли на его голове. Но, право, если бы наша метла возымела желание выступить перед нами, гордясь похищенным у березы убором, который никогда не украшал ее прежде, вся в пыли, даже если то сор из покоев прелестнейшей дамы, как бы смеялись мы над ней и презирали ее тщеславие, мы – пристрастные судьи собственных достоинств и чужих недостатков!

Но, пожалуй, скажете вы, палка метлы лишь символ дерева, повернутого вниз головой. Подождите, что же такое человек, как не существо, стоящее на голове? Его животные наклонности постоянно одерживают верх над разумными, а голова его пресмыкается во прахе – там, где надлежит быть его каблукам. И все же, при всех своих недостатках, он провозглашает себя великим преобразователем мира и исправителем зла, устранителем всех обид; он копается в каждой грязной дыре естества, извлекая на свет открытые им пороки, и вздымает облака пыли там, где ее прежде не было, вбирая в себя те самые скверны, от которых он мнит очистить мир.

Свои последние дни растрачивает он в рабстве у женщин, и притом наименее достойных. И когда износит себя дотла, то, подобно брату своему, венику, выбрасывается вон либо употребляется на то, чтобы разжечь пламя, у которого могли бы погреться другие.

Мысли о разных предметах, до морали и забавы относящихся[5]

Ежели, прогуливаясь по городу, понаблюдать за выражением людских лиц, то самые веселые обнаружатся, наверное, в катафалках.

Венера, дама поистине очаровательная и приветливая, считается богинею Любви; Юнона же, отвратительная старуха, – хранительницей брака: и так уж повелось, что друг дружку они на дух не переносят.

Говорят, будто Аполлон, бог врачевания, насылает также и болезни; если уж встарь два эти ремесла шли рука об руку, то сегодня и подавно.

Стариков и кометы чтут по одной и той же причине – и те, и другие имеют длинные бороды и претендуют на способность предсказывать события.

Павсаний говорит где-то об осле, своим ревом помешавшем заговорщикам открыть противнику врата осажденного города; крик гусей спас когда-то Капитолий, а козни Катилины разрушены были некоей блудницею! Похоже, три эти скотины – единственно чтимые историей свидетели и пророки.

Если человек заставляет меня держаться от него подальше, я утешаюсь тем, что он держится подальше от меня.

Какое превосходное наблюдение, говорю я, читая отрывок из сочинения, в котором мнение автора совпадает с моим. Когда же мы расходимся, я утверждаю, что он ошибается.

Немного же публики собрал бы человек, вздумавший сунуть в бочку с порохом раскаленный шомпол, – пусть и брал за то всего по три пенса.

Вопрос: не есть ли церковь усыпальница для мертвых – и спальня для живых?

Лакей должен снимать шляпу перед каждым встречным, и потому у Меркурия, юпитерова лакея, к шапке приделаны крылья.

Ревностью, как и огнем, сподручно укорачивать рога – однако и вонь идет не меньшая.

Провидение – это дар видеть то, что для обычных глаз не видно.

Однажды мне случилось спросить у бедняка, как тому живется; он отвечал: «Как мыло – таю потихоньку».

В Откровении говорится, что сила коней – во рту их и в хвосте. В обычной жизни то же легко сказать о женщинах.

Слонов всегда изображают меньше натуральной величины, блоху же – всегда больше.

Никто не хочет принимать советы, но все хотят принимать деньги. Следовательно, деньги лучше советов.

Будучи в Виндзоре, я сказал милорду Болингброку, что в башню, где живут фрейлины (которые в то время не отличались красотой), зачастили вороны. «Это потому, что от них воняет падалью», – отвечал милорд.

Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад (1740–1814)

Разумеется, не может быть и речи о том, чтобы подчинить это многогранное дарование, самые дальние подступы к которому еще только начинают нам открываться, одной лишь внутренней логике данного сборника. Наверное, человечество не создало еще ничего столь же серьезного и значительного – и это при том, что в нашем прекрасном «цивилизованном» обществе над книгами Сада по-прежнему тяготеет табу негласного, но от того не менее тягостного запрета. Потребовалась прозорливость нескольких поколений поэтов, чтобы спасти плоды этого разрушительного ума – мысли маркиза де Сада, «свободнейшего из смертных», по словам Гийома Аполлинера, – от уготованного им человеческим лицемерием непроглядного забвения. Но более всего, пожалуй, нужна была та решимость, с которой вдумчивые, неповерхностные исследователи, преодолевая все возможные предрассудки, попытались раздвинуть рамки обыденного восприятия и вынести на свет глубинные устремления маркиза. Именно этому посвятили себя сначала Шарль Анри в анонимной брошюре 1887 года «Правда о маркизе де Саде» (позже он возглавил сорбонскую Лабораторию физиологии ощущений), затем уже в начале века, доктор Эжен Дюрен («Маркиз де Сад и его время»), и, наконец, с 1912 года и по сей день, г-н Морис Эйн, кропотливые разыскания которого напоминают серию побед торжествующего завоевателя. Именно благодаря ему величие наследия Сада уже ни у кого не вызывает сомнения: в области психологии оно выглядит ближайшим предшественником учения Фрейда и вообще всей современной психопатологии, в плане же общественном с ним связано отмеченное вехами двух революций становление самой настоящей науки о нравах.

Если вспомнить, что на титульном листе рукописи своих «Фаблио» Сад поместил следующий эпиграф: «Во всех литературах Европы не сыскать иной новеллы или романа, где сумеречный, безысходный тон был бы столь явственным и волнующим», его, пусть и эпизодическое, обращение к черному юмору не вызовет, наверное, большого удивления. Буйство воображения, которым Сад в равной степени обязан врожденному таланту и долгим годам тюремного заточения; глухое к любому стороннему голосу, а временами и доходящее до безумия упорство, с которым от подчеркивает ненасытность своих героев, преступников и либертинов, и любовно пестуемое, пусть даже ценой самых невероятных ухищрений, многообразие потворствующих этому распутству обстоятельств, – все это является залогом тому, что, споткнувшись о фразу, крайности которой доведены уж до совершенного абсурда, читатель сможет перевести дух, убедившись, что автор – не из простаков. Потом вдруг, на мгновение, повествованием вновь овладевает невероятное, и тогда реальность, да, собственно, и само правдоподобие намеренно приносятся ему в жертву. Одним из главных достоинств поэтики Сада является то, что описания социального неравенства и человеческих пороков он помещает на фон знакомых всем и каждому детских страхов и ночных кошмаров, так что временами одно бесповоротно сливается с другим – как, например, в приводимом здесь эпизоде с апеннинским людоедом.

По целому ряду причин саму жизнь Сада можно, пожалуй, счесть торжеством того феномена, который мы склонны называть черным юмором. Именно в повседневном существовании он первым подошел к той разновидности зловещей мистификации, от которой уже рукой подать до «забавного смертоубийства», как позже назовет это Жак Ваше, – и, надо признать, сильно за это поплатился. Злодеяния, стоившие ему первых лет тюрьмы, оказались вовсе не так ужасны, как до сих пор полагали, а тот, кого всегда было принято считать ярым противником брака, семьи и вообще бессердечным чудовищем, на деле отважно выступал во времена Террора против смертной казни (как говорят, чтобы спасти от гильотины родственников жены, но, наверное, просто будучи не в силах принять сам принцип узаконенного лишения жизни) и с первого же дня безоговорочно поддержал Революцию, вдохновители которой впоследствии отправят его за решетку. Оказавшись на свободе после переворота 9 термидора, Сад вновь арестован в 1803 году – на этот раз поводом послужила публикация памфлета против Первого Консула и его окружения; его объявляют сумасшедшим и перевозят из тюрьмы в лечебницу Бисетр, а позже в Шарантонский приют для умалишенных, где он и умирает.

Высшим проявлением черного юмора представляется нам последний абзац завещания Сада, где он, казалось бы, готов предать забвению тот факт, что его убеждения, которые он с нечеловечески мучительной надеждой завещал потомкам, стоили ему двадцати семи лет заключения при трех различных режимах и в одиннадцати разных тюрьмах.

Я запрещаю вскрытие моего тела, что бы ни послужило тому предлогом. Я настойчиво требую, чтобы на протяжении сорока восьми часов его сохраняли в том самом помещении, где я умру, помещенным в деревянный гроб, который дозволяется закрыть лишь спустя вышеозначенные сорок восемь часов, по истечении оных гроб должен быть заколочен гвоздями; во время этого ожидания следует послать за господином Ленорманом, торговцем лесом в доме 101, бульвар Эгалите, и просить явиться на повозке за моим телом, каковое под его сопровождением перевезти в лес моего владения Мальмезон, в общине Мансе, что под Эперноном, где, согласно моей воле, оно безо всякого подобия церемонии должно быть погребено в первом же густом перелеске, что справа в означенном лесу, если заезжать со стороны замка по большой аллее. Могилу мою должен выкопать мальмезонский откупщик под наблюдением г-на Ленормана, которому дозволяется оставить тело, лишь убедившись, что оно помещено в настоящую могилу; на данную церемонию он, коли будет на то его воля, может пригласить тех моих друзей и родственников, кои пожелают оказать мне этот последний знак внимания, исключив, однако же, всякий траур. Как только могилу засыплют, поверху следует посеять желудей, дабы впоследствии место не было бы покрыто растительностью, внешний вид леса ничем не нарушен, а малейшие следы моей могилы исчезли бы с лица земли – как, льщу себя надеждой, сотрется из памяти людской и само воспоминание о моей персоне.

Составлено в Шарантон-Сен-Морис, в здравом уме и твердой памяти, 30 января 1806 г. Д.-А.-Ф. де Сад

Как писал Поль Элюар, «Сад вознамерился вернуть цивилизованному человеку утраченную некогда силу его первобытных инстинктов, а грезы о любви освободить от оков ее повседневных проявлений; он был убежден, что таким и только таким путем способны люди обрести подлинное равенство между собою. Поскольку счастье добродетели – в ней самой, он сделал все, чтобы, унизив ее и растоптав, навязав ей силу высшего несчастья в борьбе с иллюзией и ложью, превратить в подспорье тем, кто добродетелью обыкновенно угнетен – подспорье в устроении на земле нашей мира, соответствующего истинному величию человека»[6].

Жюльетта

‹…› Перейдя через вулканическое плато Пьетра-Мала, мы вот уже почти час поднимались по высокой горе справа от него. С ее вершины нашему взору открылось множество расщелин, глубиной до двух тысяч туазов – в одну из них нам и предстояло теперь углубиться. Вся эта местность была покрыта дикими лесами, столь густыми, что с трудом можно было разбирать дорогу. Потратив еще часа три на спуск по отвесной круче, мы оказались на берегу большого озера. Над островком, что стоял на его середине, возвышалась башня того дворца, где располагалось убежище нашего проводника; впрочем, сам дворец был скрыт окружавшими его высокими стенами, и нам была видна только его крыша. Ни одна живая душа не повстречалась нам за последние шесть часов, да и во всей округе нам не попалось ни единого жилища. На берегу нас поджидала барка, черная, словно венецианские гондолы. Лишь подойдя к воде, смогли мы, наконец, разглядеть, в какой огромной котловине оказались: со всех сторон под небеса уходили горные цепи, суровые вершины и склоны которых были покрыты соснами, лиственницами и многолетними дубами. Вряд ли существовало еще на земле место столь унылое и мрачное; казалось, будто мы на самом краю мира. Мы ступили в барку, которою наш великан правил в одиночку. До замка было около трехсот туазов, и скоро нос лодки ткнулся в железную дверь, устроенную прямо в толще одной из скал, что окружали замок; прямо за этою дверью покато уходил вниз глубокий ров, около шести ступней шириною, через который мы перебрались по мостику, вновь укрывшемуся в скале, стоило лишь нам с него сойти; перед нами выросла еще одна стена, ее мы также миновали сквозь железную дверь, и тут нашим взглядам предстали заросли деревьев, настолько плотно стоявших друг к другу, что казалось невозможным продолжать наш путь. Собственно, так оно и было: в этой живой изгороди, где четко различались лишь верхушки дерев, не виднелось ни малейшего отверстия. Посередине этого леса и находилась последняя стена замка, до полутора сажен толщиной. Тогда великан приподнял лежавший рядом огромный камень, который под силу было сдвинуть лишь ему, и внизу мы увидали винтовую лестницу; камень сам собой встал на место у нас над головою, и так вот – по чреву земли – в кромешной тьме мы добрались до самого сердца подземелий этого жилища, куда проникнуть можно было, только сдвинув с места такой же камень, как тот, что закрывал собою вход. И вот уже мы стояли посередь огромной залы с низким потолком, стены которой были сплошь увешаны скелетами; сиденьями здесь также служили кости, так что против воли устраиваться нам пришлось прямо на черепах; из-под земли доносились ужасающие вопли, и позже мы узнали, что именно там, в глубине, и располагались камеры, в которых томились жертвы этого чудовища.

«Знайте, – промолвил он, как только мы расселись, – вы полностью в моей власти, и я могу сделать с вами все, что только пожелаю. Однако ж вам не следует чересчур опасаться – те ваши поступки, коим довелось мне быть свидетелем, слишком отвечают моим собственным наклонностям, чтобы я счел вас недостойными познать и разделить со мной все радости моего уединения. Послушайте мой рассказ – еще есть время до ужина, который нам покамест приготовят.

Я родом из России и появился на свет в одном из маленьких приволжских городков; звать меня Минский. После смерти отца мне достались несметные богатства, и в соответствии с теми милостями, коими одарило меня провидение, природе было угодно развить также и мои физические способности и пристрастия. Прозябание в глуши провинциального захолустья было менее всего сообразно расположению моей натуры, а потому я отправился путешествовать; мир казался слишком тесным для распиравших меня желаний: он ставил мне преграды, я же стремился от них освободиться. Рожденный для распутства, богохульства, бесчинного разврата и кровожадных преступлений, я странствовал лишь для того, чтобы познать пороки человечества, и овладевал ими лишь для того, чтобы довести до совершенства. Начав с Китая, Монголии и ханства диких татар, я объездил весь азиатский континент; добравшись до Камчатки, по знаменитому Берингову проливу я переправился в Америку. Из всех этих земель, будь то владенья дикарей или островки цивилизации, я выносил только одно – пороки, злодеяния и зверства населявших их народов. Наклонности, которые я неустанно прививал в вашей любимой Европе, были сочтены столь опасными, что в Испании меня приговорили к костру, во Франции – к дыбе, в Англии меня ожидала веревка, а в Италии – суковатая дубина палача; богатства мои, однако же, спасали от любой расправы.

Затем я отправился в Африку и именно там осознал, что те причуды, которые вы в своем безумии склонны клеймить как извращенность, на деле являются лишь естественной потребностию человека, а зачастую так и попросту прямым влиянием тех мест, куда забросила его судьба. Обитатели этой страны, бесстрашные дети солнца, принялись вовсю потешаться надо мной, когда я попытался было раскрыть им глаза на то варварство, коим отличалось обхождение их с женщинами. „По-твоему, что такое женщина, – был мне ответ, – как не домашнее животное, данное нам природой среди прочих для удовлетворения наших потребностей, и вожделений разом? По какому же праву могут они рассчитывать на снисхождение? Их единственное отличие от скотины, которую держим мы на заднем дворе, – продолжали они свои рассуждения, – в том, что зверь если и может заслужить хоть какие-то поблажки покорностью своей и кротким нравом, то женщины за свою неиссякаемую злобу, ложь, за подлость и вероломство достойны лишь кнута, палки и самого варварского обхождения…“

…Я позаимствовал у них эти нравы; объедки, которые вы можете видеть здесь повсюду, – это останки тех созданий, которых я пожираю; питаюсь я исключительно человечиной, и, надеюсь, вам придутся по вкусу блюда из этого мяса, коими намерен я вас попотчевать…

…В моем распоряжении два гарема. В первом содержится двести девиц, от пяти до двадцати лет от роду; когда они оказываются достаточно истощены моим беспрестанным развратом и истязаниями, я их поедаю; второй состоит из такого же числа женщин от двадцати до тридцати лет; как обхожусь я с ними, вы увидите чуть позже. Прислуживают всем этим многочисленным объектам моей похоти около пятидесяти лакеев обоего пола, а для пополнения числа невольниц я располагаю сотнею агентов в самых крупных городах мира. Не правда ли, невероятно, что для всех головокружительных перемещений, коих требует мой жизненный уклад, на остров ведет всего одна дорога – та, по которой попали сюда и вы. Меж тем, не сомневайтесь, по этой тайной тропке проходит изрядное количество душ.

Никому не суждено проникнуть за те преграды, которыми я окружил свои владенья, – но совсем не потому, что я чего-либо опасаюсь: мы с вами находимся на землях герцога Тосканского, и двор его прекрасно осведомлен обо всех моих бесчинствах, однако деньги, которыми я без счета сыплю здесь направо и налево, служат для меня лучшей охраной.

…Та мебель, которую вы здесь видите, – продолжал наш гостеприимный хозяин, – может без труда передвигаться по первому же моему повелению: она живая». При этих словах Минский щелкнул пальцами, и огромный стол, стоявший до того в самом углу зала, сам собой переместился на середину; вокруг выстроились пять стульев, а с потолка опустилась пара люстр, повисших прямо над столом. «Нет ничего проще, – заметил великан, призывая нас вглядеться повнимательнее, – вы видите: и стол, и стулья, и даже люстры – все они составлены из нескольких искусным образом расположенных девиц; извольте, кушания с пылу и жару встанут прямо на крестец этих созданий…»

«Но, Минский, – решилась я прервать русского, – роль, которую вы отвели этим девушкам, утомительна, в особенности, когда вашим пиршествам случается чрезмерно затянуться». «И что ж с того, – отвечал мне он, – в худшем случае две или три из них попросту околеют – но не хотите же вы, чтобы меня хоть на мгновение занимали эти потери, ведь их так легко восстановить…»

«…Друзья мои, – проговорил Минский, – я предупредил вас, что за моим столом в ходу лишь человеческое мясо; ни в одном из блюд, что стоят сейчас перед вами, нет иного». «Уверяю вас, мы попробуем их все по очереди, – выпалил Сбриганн. – Всякое отвращение абсурдно, и дело лишь в отсутствии привычки; любое мясо создано на потребу человека, именно для того и даровала нам его природа, так что блюдо из человека ничем не отличается от обычной курятины». С этими словами мой супруг вонзил свою вилку в четверть молоденького мальчика, который ему особенно приглянулся, и, переложив себе на тарелку кусок в добрые пару фунтов, принялся его пожирать. Я поступила так же. Минский служил нам в этом смысле великолепным примером: поскольку аппетит его не уступал прочим пристрастиям, вскоре он опустошил около дюжины тарелок.

Пил Минский так же много, как и ел: докончив к последней перемене блюд тридцатую бутылку бургундского, он перешел на шампанское; за десертом подавали алеатико, фалернское и прочие изысканные вина Италии.

* * *

Успех, который пришел к Саду после его смерти – как будто для того, чтобы хоть отчасти восполнить ту чудовищную немилость судьбы, которую познал маркиз при жизни, – состоит не только в целой череде по-настоящему достойных его толкователей, но и в том, что на это иссеченное молниями поле, каким представляется его творчество – поле, способное изменить многие жизни, – по-прежнему приходят самые одаренные изыскатели и открывают там все новые и новые золотые жилы. После того, как в 1940 году нас покинул Морис Эйн – его смерть совпала с двухсотлетним юбилеем самого Сада, – эстафету в этом благородном деле принял Жильбер Лели: его безграничный интерес к творчеству маркиза и беспредельное усердие поистине расположены под самой счастливой звездой, и он готовится одарить нас множеством неизвестных нам трудов и документов, многие из которых способны пролить новый свет на скрытые до сих пор грани творчества маркиза де Сада. «Орел в образе женщины» – издание, начинающее эту серию публикаций, – заново открывает нам обжигающие истоки его страсти, позволяя проследить, как она зарождается в повседневности. В безумии этого эпизода его жизни, которое достигает своего апогея в приведенном ниже письме, юмор, как мы увидим, играет отнюдь не последнюю роль, особенно в искусстве построения математических операций, обретающих, согласно Саду, свойства сигналов – операций, предстающих, по мнению Жильбера Лели, «своего рода реакцией его внутреннего мира, бессознательным сопротивлением отчаянию, которому разум мог бы уступить без помощи такого отвлекающего средства».

Письмо к мадам де Сад

Сегодня утром получил от Вас огромное письмо, которому, казалось, не будет конца. Умоляю, не следует писать столь длинно – или Вы полагаете, мне нечем более заняться, только что читать Ваши не первой свежести бредни? Немалым Вы, должно быть, располагаете временем, чтобы убивать его за письмами подобного размера, а я, как Вам вдруг показалось, – чтобы на них отвечать. Однако же предмет сего послания столь важен, что прошу Вас прочитать его на трезвую голову и с изрядною долей хладнокровия.

Я только что открыл три невообразимо прекрасных сигнала; не могу более скрывать их от Вас. Они столь изысканны, что, убежден, при чтении вы будете не в силах удержаться от аплодисментов величию моего гения и богатству познаний. Теперь уже наверняка можно сказать о Вашей компании, как Пирон говорил об Академиках: «Вас тут четыре десятка, однако же ума у всех – не четырех». То же и Ваше сборище: сидят шестеро, а разума всего-то на двоих. Но так или иначе, сколько бы его ни было – хотя на свое великое делание вы потратили уже без малого двенадцать лет, – бьюсь об заклад, и готов, коли угодно, поставить вдвое больше Вашего[7], что три мои сигнала дороже будут всего, что вы там только ни напридумывали. Постойте, я запутался, их, кажется, четыре… А, все равно, три или четыре; Вам ли не знать: три четверти – великий размер.

Первый сигнал, придуманный мною, Кристофом де Садом:

Как только Вам вздумается объявить мне о размолвке или же о полном разрыве, следует оторвать яй… у нашего Кадета Базошского (ну вы помните, того законника из Альбарета) и прислать их мне в какой-нибудь коробке. Открыв ее, я вскрикну и спрошу: «Помилуйте, но что это все значит?», и стеклодув Жак, который должен будет оказаться тотчас за моей спиной, ответит: «Ничего особенного, господин; вы разве не видите, это позиция номер 19?» – «Да нет, – скажу тут я. – Ну а без похвальбы, у вас-то, небось, таких нету?»

Второй сигнал, того же автора:

Когда Вам понадобится передать: какую-нибудь двойку, двойной, в двух экземплярах, дурак ты дважды, оплатить еще раз, и прочая, – взяться за это надобно следующим образом: прикажите прямо посередине моей комнаты поставить в определенное положение некое прекрасное создание (не важно, какого пола – я уже в чем-то схож с Вашею родней и не присматриваюсь строго; ну а потом эта история с бешеной собакой…), так вот, возвращаясь к моему предложению, необходимо поставить это прекрасное создание в моей комнате в положение фарнезиевой Каллипиги, представив самым выигрышным образом все необходимое. Мне эта часть тела вовсе не неприятна; разделяя мнение президента, я просто считаю, она мясистее всех остальных, а потому для тех, кто любит, чтобы было за что взяться, это все же лучше, чем какая-нибудь плоскод… Войдя, я скажу стеклодуву – или куда там еще -дуву: «Это что еще за бесстыдство?» (имея в виду исключительно формы), тому же следует отвечать: «Господин, это значит еще раз».

Третий сигнал, его же:

Ежели Вам вздумается устроить грандиозный выход, как давешним летом, со всем этим грохотом и погонщиком на козлах (зрелище ужасающее, чуть было не стоившее мне мучительной смерти), прикажите зажечь пороховой погреб (тот, что ровнехонько перед окошком моей спальни) – уверяю Вас, надлежащий эффект Вам будет обеспечен.

Вот этот, наверное, само великолепие, не правда ли?

Ну и, наконец, четвертый:

Когда Вы решитесь устроить шестнадцатью девять – слушайте внимательно, – надобно взять головы двух мертвецов (слышите Вы, двух; можно было бы сказать и шестерых, однако ж, хоть я и служил в драгунах, скромности мне не занимать, и я повторяю Вам: двух) и, дождавшись, пока я отлучусь в сад, поставить их в моей комнате, чтобы, вернувшись, я застал сию сцену уже готовой. Или лучше того – скажите, что на мое имя якобы получен только что некий пакет из Прованса, я поспешу его открыть – и там будет это… тут-то я и напугаюсь (поскольку по натуре чрезвычайно робок и пару раз уже имел возможность делом это доказать).

Эх, дорогие вы мои, поверьте, не следовало б даже браться вам что-либо выдумывать, поскольку стоит ли вообще все это затевать, коли и выходят-то одни лишь пошлости, банальности и глупости. Мало ли других дел на земле, кроме вот таких фантазий, и коли нет к ним склонности ни малейшей, тачайте лучше сапоги или сверлите бирки для винных бочек, только не пытайтесь так грубо, бездарно и тупо что-либо воображать.

Написано 19-го, отправлено 22-го.

Кстати, пошлите же мне наконец белья, а тем, кто судачит, будто я тут бью баклуши, передайте, что судить бы надобно получше – вот г-н де Ружмон, управляющий, отличается суждением куда как здравым и рассудил намедни, что неплохо бы как следует подлатать у меня камин, чем и поныне занят. А также, хоть бы и единственный раз в жизни, не угодно ли вам впрячься наконец всем в одну телегу, да сделать над собой усилие и не тянуть ее, подобно больным клячам, одному налево, а иному вправо. Вот вам, к примеру, г-н де Ружмон – он человек большого ума, «тянет» куда следует, да и повиноваться может, когда придут тянуть его самого. Посылаю к Вам, между прочим, моего слугу, дабы президентша не позабыла данного ею обещания – буде он окажется ловок в подаче сигналов, способствовать произведению сына его в сержанты.

Георг Кристоф Лихтенберг (1742–1799)

«Верить или не верить» – этот мучительный вопрос мало кем был затронут с большим чувством и провидческой остротой, чем сделал это человек, одаренный мыслительными способностями в наивысшей степени – Лихтенберг; вот он, в 1775 году, в литерной ложе лондонского театра, не отрываясь наблюдает за игрой великого Гаррика, читающего гамлетовский монолог: «С достоинством и важностию потупил он взор, глянул в сторону. Затем, словно бы оторвав от подбородка правую руку (при том, если память мне не изменяет, все так же опираясь ею на левую), произнес: „To be or not to be“ – чрезвычайно тихо, но поскольку публика хранила благоговейное молчание (а не благодаря каким-то выдающимся способностям его голоса, как потом писали), слова эти разнеслись по всему залу». У Лихтенберга голос был поставлен ничуть не хуже, однако задававшиеся им вопросы о границах человеческого разумения – а значительность их самым неожиданным образом усиливал его физический недостаток (он был горбат) – отозвались лишь беспримерным молчанием, и вплоть до наших дней эта пустота лишь разрасталась, приближаясь к полному забвению. Наверное, сомнения в закономерности этого молчания, столь редко нарушавшегося после его смерти, выглядели бы чем-то вроде тщеславия, если бы те, кто все же решался, в отличие от большинства, сослаться на опыт Лихтенберга, не были людьми, чьим мнением так дорожили потомки. Гете, оставив в стороне злопамятство – которое он мог питать по причинам более чем веским, – писал: «Произведениями Лихтенберга мы можем пользоваться как удивительнейшими волшебными палочками: там, где он шутит, скрывается целая проблема». Кант, уже в конце своей жизни, чрезвычайно высоко ценил Лихтенберга, и его личный экземпляр «Афоризмов» был буквально испещрен пометками, сделанными попеременно то красным, то черным пером. Шопенгауэр считал Лихтенберга мыслителем в полном смысле этого слова – думающим для себя, а не на потребу публики. Ницше помещал «Афоризмы», наряду с эккермановскими «Беседами о Гете», в самое сердце «сокровищницы немецкой прозы». В 1878 году Вагнер признавал, что видит в них предвосхищение его собственных теорий, а Толстой писал в 1904-м о куда большем влиянии на его творчество Лихтенберга, чем даже Канта, и удивлялся несправедливости того забвения, которое постигло его после смерти: «Непонятно, почему современные немцы так пренебрегают этим писателем и увлекаются таким кокетливым фельетонистом, как Ницше».

Жизнь Лихтенберга, так же как и Свифта, изобиловала самыми захватывающими противоречиями – тем более примечательными, что одолевали они человека очевидно здравомыслящего. Атеист до мозга костей, он не только берется вдруг утверждать, что христианство – это «система, наилучшим образом приспособленная к установлению на земле мира и согласия»*, но и в полном смятении чувств настолько проникается однажды чужой экзальтацией, что «проводит время в самозабвенным молитвах». Провозгласив Французскую революцию продуктом философии («но что за скачок от Cogito ergo sum до первых возгласов в Пале Рояль: „a la Bastille!“») и поддержав диктатуру якобинцев, он расчувствовался, услыхав о кончине Марии-Антуанетты. Наконец, известный своим яростным неприятием всякого вертерианства в отношениях полов, в 1777 году он влюбляется в двенадцатилетнюю девочку: «И после Пасхи 1780-го, – напишет он позже своему другу пастору Амелунгу, – она уж окончательно поселилась у меня… Ни на минуту больше мы не расставались. Когда она шла к обедне, мне чудилось, будто и глаза, и чувства мои следуют за нею. Иными словами, она была мне как жена, только что без церковного благословения (извините мне, дорогой друг, эту вольность выражения)… Мой Боже, это небесное создание покинуло сей мир 4 августа 1782 года, ввечеру, прямо перед заходом солнца». И хотя человек эпохи Просвещения решительно противился в нем поэтике «Бури и натиска», начинавшей овладевать тогда немецкой словесностью, прочтя Жан-Поля, он тотчас же стал его ревностным почитателем. Точно так же человек опыта (профессор физики в геттингенском университете и учитель Гумбольдта, он установил, что положительные и отрицательные электрические заряды по-разному распространяются в изолирующих веществах) превосходно уживался в нем с мечтателем (при всем своем рационализме Лихтенберг восхищался произведениями Якоба Бёме и одним из первых приблизился к подлинному пониманию смысла сновидческой деятельности – мало сказать! взгляды его на этот предмет и по сей день остаются поразительно актуальными). Ему бы следовало поклоняться как пророку самого случая – того, который Макс Эрнст назовет позже «властителем юмора»: взять хотя бы тот факт, что первые свои лекции он посвятил теории вероятностей в игре.

«Одна из самым примечательных черт моего характера состоит, безусловно, в склонности к странному суеверию, вследствие которого я вижу в каждой вещи предзнаменование, и сотни предметов за день становятся для меня оракулами. Здесь не требуется подробного описания, так как я в этом разбираюсь даже слишком хорошо. Вот проползло какое-то насекомое – и это служит ответом на вопросы о моей судьбе. Не удивительно ли это для профессора физики?»

Разрываясь между слепой верой и абсолютным отрицанием, он писал: «Давно уже я бьюсь над тем, чтобы показать, что, веря во что-либо, меж тем вовсе и не веруешь. Нет ничего более сложного для уразумения, чем движущие нашими действиями мотивы».

На пастели Абеля, в круге света от знаменитой «горящей свечи», мы с воодушевлением видим самую проницательную улыбку, какая только может существовать в природе, улыбку абсолютного первопроходца – вылитого Поля Валери, но словно бы переписанного и раз и навсегда исправленного рукой незабвенного господина Теста (при этом Валери если и обязан чем Лихтенбергу, то разве что привычкой нумеровать свои тетради). Вот поистине один из великих мастеров юмора – изобретатель утонченно безыскусной философии, из абсурда которой появляется на свет настоящий шедевр диалектики: «нож без лезвия, у которого, впрочем, нет и рукоятки». Замкнувшись в собственном одиночестве, Лихтенберг преуспел куда больше остальных смертных, занятых варьированием любовных позиций, – он описал шестьдесят два способа опереть голову на руки.

Афоризмы

Я долго изучал ипохондрию и, признаюсь, нашел в этом исследовании редкое удовольствие! Моя ипохондрия является собственно способностью высасывать из каждого жизненного случая – каков бы он ни был – максимальное количество яда для собственного употребления.

Не величие духа, а величие нюха сделало его таким человеком.

Он был из тех, кто всегда стремится сделать больше, чем просят… Поистине, ужасающее качество для лакея.

Высшее, до чего может подняться, благодаря опытности, не очень умный человек, – это находить слабости у лучших людей.

Чтобы уяснить себе, на что способен при желании род человеческий, достаточно вспомнить тех, кто бежал из тюрьмы – или хотя бы пытался это сделать. Они работали простым гвоздем, а такое впечатление, что перед ними шел таран.

Человек любит общество, будь это даже общество одиноко горящей свечки.

Есть люди, которые не могут прийти ни к какому решению, не откладывая дела до утра. Это очень хорошо, но они рискуют, что их однажды унесут из дома вместе с кроватью.

Когда еще молод, то почти не ощущаешь, как летят года. Ощущение здоровья приобретаешь только через болезни. Земное притяжение мы замечаем, когда прыгаем вверх, благодаря толчку при падении. С наступлением старости болезненное состояние становится своего рода нормальным состоянием, и не замечаешь, что ты болен. Если бы не было воспоминаний о прошлом, то это изменение трудно было бы вообще заметить. Я поэтому полагаю, что животные старятся лишь в наших глазах. Белка, которая доживает свои последние дни, как устрица, несчастна не более, чем устрица. Но человек, живущий в трех мирах – в прошедшем, настоящем и будущем, – может быть несчастным, если один из этих миров ничего не стоит. Религия прибавила к ним еще и четвертый – вечность.

Вот поистине досадное положение: стремясь предотвратить несчастье, мы чрезмерными предосторожностями зачастую лишь скорее навлекаем его на себя – тогда как, отказавшись ото всех приготовлений, наверняка пребывали бы в совершенной безопасности. Мне случалось видеть, как человек разбивал дорогую вазу, пытаясь сдвинуть ее с места, где она спокойно стояла вот уже полгода, из одного лишь опасения, как бы ненароком ее кто-нибудь не опрокинул.

Он вырос из своей библиотеки так же, как можно вырасти из платья. Вообще, библиотеки могут стать для души и слишком тесными, и слишком широкими.

Было бы неплохо, если бы какой-нибудь ребенок написал книгу для стариков, потому что сегодня все пишут для детей. С другой стороны, задача эта не из простых – как можно сознательно впасть во взрослость?

Человек был так умен, что стал почти ни к чему не пригоден.

Что за удачная была бы затея – придумать такой требник, или лучше целый образовательный курс, по которому бы люди третьего сословия превращались в некое подобие бобров. Мне неведомо более совершенное творение рук Господних – они не кусаются, покуда их не трогать, трудолюбивы, верны узам брака и ловкие строители – а какие из них потом получаются шкурки!

Если только я правильно разбираюсь в генеалогии госпожи науки, то невежество приходится ей старшей сестрой. И разве уж так противоестественно жениться на старшей, если и младшая тоже к его услугам? От тех, кто знал их обеих, я слышал, что старшая имеет свои особые прелести, что она – толстая добрая девушка, из которой выйдет прекрасная супруга именно потом, что она больше спит, чем бодрствует.

Все свои открытия он совершил тем же манером, каким кабаны и охотничьи собаки находят помои и целебные источники.

Этот человек трудился над составлением естественной истории, в которой всех животных подразделял согласно форме их экскрементов. И так у него насчитывалось всего три класса: продолговатые, шарообразные и лепешечники.

По-моему, физиогномическая теория представляет в психологии то же, что и весьма известная теория в физике, объясняющая свет северного сияния блеском чешуи селедок.

Он удивлялся тому, что у кошки прорезаны две дырочки в шкуре как раз на том месте, где у нее находятся глаза.

Нарисуйте себе на двери в сад мишень – и кто-нибудь в нее однажды выстрелит.

– Отчего вы не помогаете своему тестю?

– А с чего бы я стал это делать?

– Но ведь у него ни гроша за душой.

– Да, но он работает не покладая рук, и у меня недостаточно средств, чтобы сделать его лентяем.

Я знал одного парня с мельницы, который никогда не носил шапку и надевал ее, только когда погонял груженого мукою осла. Долгое время я не мог уразуметь, в чем тут дело; и вот что наконец пришло мне в голову: подобное общество казалось ему унизительным, и он просил у прохожих снисхождения – а вдруг бы кто подумал их сравнить?*

«Но есть немало людей куда несчастнее вас»: вряд ли под такой крышей удастся скоротать остаток своих дней; но переждать бури судьбы возможно.

Я давно предполагал: философия еще сама себя сожрет. Метафизика уже частично это сделала.

Я отдал бы много, чтобы точно узнать, для кого, собственно, были свершены подвиги, о которых официально говорят, что они-де свершены «на благо отечества»?

Даже тапочки называл по имени.

Виселица с громоотводом.

Случай из жизни: как-то раз я, черкнув на клочке бумаги: «Какова природа северного сияния?», сунул его на чердак к Граупнеру, надписав: «Ангелу», – и назавтра, стыдясь своего интереса, уже спешил за ответом. Вот если б кто-то вздумал подшутить надо мной и ответил!

Во время одного из путешествий я решил поужинать в таверне – точнее сказать, в неказистом придорожном сарае, где обычно коротают время за игрою в кости. Прямо передо мной сидел прилично одетый молодой человек, который, погрузившись в свои мысли, ел суп, нимало не заботясь тем, что происходило вокруг него; время от времени он, однако, подбрасывал перед собою содержимое очередной ложки, ловил его и только после этого невозмутимо отправлял в рот.

Реальность этой грезы подтверждает обычное замечание, которое не раз случалось мне сделать: подобную сцену решительно невозможно выдумать, ее надо было увидеть (я хочу сказать, что ни одному писателю не взбредет в голову ничего подобного); однако эту я только сейчас придумал.

Рядом со столом, за которым играли, сидела высокая и тощая женщина, которая что-то вязала. Я спросил ее, можно ли выиграть здесь что-нибудь ценное, и она отрезала: «Ничего!»; когда же я спросил, а не случалось ли, напротив, кому проиграть, ответ был: «Нет!». Природа этой игры показалась мне чрезвычайно занимательной.

Шарль Фурье (1772–1837)

На сумасбродство воображения Фурье, будто сговорившись, сетуют буквально все – от самых образованных его комментаторов вплоть до безусловных приверженцев его экономических и социальных учений, – и, не зная как затушевать щедро рассыпанные им по тексту «причуды», пытаются обойти стороной «взбалмошные и невесть где блуждающие» проявления его мысли – меж тем прекрасно ему повинующейся. И действительно, как иначе объяснить соседство в одной голове несомненно выдающегося дара к рассуждению с замашками провидца, доведенными до логического предела? Даже Маркс и Энгельс, обычно столь пристрастно выбиравшие себе предшественников, отдавали должное гению Фурье в области общественных наук – первый писал о «сериях во страсти», краеугольном камне его учения: «подобные конструкции, так же как и гегелевский метод, можно критиковать, лишь демонстрируя их построение и тем самым доказывая, что ты господствуешь над ними», а второй называл его «одним из величайших сатириков, которые когда-либо существовали», и, помимо этого, несравненным мастером диалектики. Как мог Фурье одновременно отвечать столь высоким запросам и сбивать с толку почти каждого, кто пытался проникнуть в его мир по головокружительно взлетающим тропкам спонтанности и вдохновения? Его естественную историю, согласно которой вишня является плодом соития земли с самой собой, а виноград – плодом соития земли и солнца, – было принято считать откровенно нелепой. Схожие упреки высказывались и в адрес выстроенной им космологии (где Земля занимает крайне малозначительное место и сравнивается с пчелой в огромном улье из сотен тысяч звездных вселенных, складывающихся в биниверсум, из которых в свою очередь образуется триниверсум, и так до бесконечности; где процесс творения осторожно продвигается вперед методом проб и ошибок, и существование каждого из нас дробится на 1260 перевоплощений и занимает 54 000 лет в ином мире или 27 000 – в земном и пр.).

Однако в XIX веке его труды по космологии, несмотря на частые отступления от темы, способные вконец запутать любого читателя, были прочтены и оказали заметное влияние на многих поэтов – в частности, на Виктора Гюго. Ко взглядам Фурье он мог приобщиться как благодаря своему знакомству с Виктором Эннекеном, так, наверное, и чтению трудов Элифаса Леви (некогда известного как аббат Констан), который «на пути из кельи семинариста к мантии мага открывает для себя фаланстерскую литературу, впоследствии возводя теорию серий и влечений, сообразных человеческой судьбе, к Рабле». Пожалуй, сейчас самое время, чтобы точно определить, чем обязаны оккультной философии и в чем от нее отличаются и космология Фурье, и другие его необычные гипотезы: так, например, существует предположение, что «Теория четырех движений» – результат «минут», которые ее автор провел в масонских ложах времен Консульства. И совсем уже особый свет проливают на его учение постоянные переклички с самыми смелыми проектами общественного переустройства, своевременность и жизнеспособность которых в большинстве своем не вызывает более сомнений. Пытаться выхолостить весь этот идейный комплекс из трудов Фурье, чтобы сделать их более доступными для восприятия, – как и обходить молчанием тот факт, что еще в 1818 году Фурье провозгласил жизненно необходимым «перекроить людское разумение и выкинуть из головы все то, чему нас до сих пор учили» (для чего следует пересмотреть казавшееся до поры безусловным всеобщее согласие и покончить раз и навсегда с пресловутым «здравым смыслом») – означало бы непоправимо извратить их суть.

Бодлер, несколько раз упоминая о Фурье, проявил удивительную ограниченность, попытавшись оспорить его бесспорные заслуги. «Фурье, – писал он в „Романтическом искусстве“, – с присущей ему высокопарностью вознамерился в один прекрасный день открыть нам тайны аналогии. Не стану отрицать значимость нескольких его – впрочем, чисто случайных – открытий, однако, как мне кажется, разум его слишком уж был забит врожденной точностью материалиста, чтобы совершенно избавиться от заблуждений и достигнуть силы духовной твердости провидца… К тому же Сведенборг, намного превосходящий его величием души (?), говорил уже, что небо – это просто огромный человек и что все: любая форма, движение, число, аромат, мир духа или же природы – обладает неким сокровенным значением, взаимосвязано, перетекает одно в другое и друг другу соответствует». (За подробностями предлагаю читателю обратиться к самому тексту Бодлера). Его предвзятость доходит до того, что в письме Альфонсу Туссенелю от 21 января 1856 г. он отрицает очевидное влияние Фурье на этого дивного автора «Мира птиц»: «Вы были и остались сами собой и без Фурье. Человеку разумному не было надобности дожидаться его пришествия, чтобы понять: вся природа есть слово, аллегория, одновременно форма и ее отпечаток, если угодно. Нам это и так известно, и заслуга в том вовсе не Фурье – это обнаружили мы сами, это открыли нам поэты». (Так как о Сведенборге или Клоде де Сен-Мартене сегодня помнят еще меньше, чем в бодлеровские времена, упрек в присвоении их основных идей – особенно если предположить, что и они, в свою очередь, были где-то заимствованы, – может неожиданно обернуться против самого Бодлера).

Разумеется, способы восприятия этих идей и формы их последующего распространения чрезвычайно разнятся у Фурье, с одной стороны, и у Бодлера и Нерваля – с другой. Например, то, что двое последних связывают с собственной концепцией священного (и что лишь укрепляет их в мысли о ее незыблемости), в глубоко земном разуме Фурье порождает понятие вихревого потока, который единственной своей целью будет полагать обретение абсолютного счастья. Его контраст – в системе Фурье, первейшее условие зарождения «серии» посредством удовлетворения страсти к разнообразию – это рвущаяся в бой Минерва, рожденная из головы, где чрезвычайная ясность ума и беспощадная принципиальность в критике нравов сочетаются, в плане трансцендентальном, с безудержной свободой мышления и предположения. Остается только сожалеть, как это уже сделал один критик, что «столь выигрышная тема: Фурье как юморист и мистификатор – никем до сих пор не раскрыта». И это действительно так – именно божественное сияние его юмора, звенящего от напряжения и сыплющего искрами, которые могли бы пробегать от одного Руссо (Жан-Жака) к другому (Таможеннику), исходит от этого ярчайшего из маяков, чей фундамент неподвластен времени, а вершина уходит в самое небо.

Северный венец

‹…› Когда человечество приблизится в освоении Земли к шестидесятой параллели северного полушария, температура на планете будет значительным образом смягчена, а ее колебания упорядочены; спаривание животных станет более активным, северное сияние будет все чаще появляться на небосклоне и, закрепившись окончательно у полюса, примет форму круга или же венца. Составляющее его газообразное вещество, несущее ныне один лишь свет, обретет способность передавать вместе с лучами также и тепло.

Этот венец должен быть такого размера, что солнце сможет постоянно освещать его, даже находясь по другую сторону Земли, а солнечные лучи должны охватывать весь периметр его окружности, даже при высокой степени наклона земной оси.

Влияние северного венца самым ощутимым образом можно будет наблюдать из Петербурга, Охотска и иных городов шестидесятой параллели. Начиная же с означенной широты, тепло будет возрастать вплоть до самого полюса – таким образом, что на нем установится температура, близкая к андалузской или сицилийской.

Поскольку к этому времени человечество уже будет в состоянии возделывать всю поверхность земного шара, это приведет к снижению обычных температур на пять-шесть, а то и двенадцать градусов в таких еще не освоенных его уголках, как Сибирь или Северная Канада ‹…›

‹…› В ожидании сего грядущего события рассмотрим некоторые признаки, подтверждающие его неотвратимое приближение, и прежде всего – различие в форме земель, расположенных ближе к Южному полюсу, и тех, что соседствуют с Северным; все три континента южного полушария заострены книзу, словно пытаясь менее всего соприкасаться с полярными широтами. Совершенно обратную картину наблюдаем мы на севере: при приближении к полюсу материки расширяются – будто бы собираются вокруг него, – чтобы получить сколь возможно большее количество лучей того кольца, которое должно будет над ним однажды воссиять; их самые могучие реки также текут в этом направлении, как бы перемещая все торговые сношения к ледовым морям. Из этого следует, что, если бы Господь не желал заранее придать Северному полюсу этот плодоносный венец, то круговое положение континентов надлежало бы признать полнейшей глупостью, и сей промысел Божий казался бы тем нелепее, что на юге Создатель, напротив, поступил с редкой мудростию, даровав тамошним континентам форму, превосходно соответствующую полюсу, коему ввек не суждено обрести этот оплодотворяющей венец.

Можно, правда, посетовать на то, что Господь продвинул столь далеко магеллановы точки, каковое обстоятельство может на мгновение смутить ход наших рассуждений; очевидный замысел его, однако, состоял в том, чтобы люди оставили эти кружные дороги, а на Панамском и Суэцком перешейках были сооружены каналы, по которым ходили бы и самые крупные суда. Эти работы, да и многие иные, при одной мысли о которых цивилизованного человека охватывает сегодня ужас, покажутся лишь детскою забавой для вооруженных достижениями промышленности армий всепланетной иерархии.

Другой предвестник появления венца – смещенное положение земной оси. Если предположить, что он вовсе не должен появиться, ось следовало бы повернуть на 1/24 ее длины, или семь с половиной градусов – таким образом, чтобы она проходила через меридиан Сандвичевых островов и Константинополя (сия столица сместилась бы на 32-й градус северной широты); также из подобного переворота воспоследовало бы, что остров Железа, ныне расположенный на 225-й долготе, а за ним и Северный пролив, равно как и оконечности Америки и Азии, переместились бы еще далее к полярным льдам; так самый бесполезный участок земной поверхности был бы принесен в жертву, дабы улучшить положение остальных ‹…›

‹…› Меж тем подобная неравномерность в размещении оси ускользнула от внимания людей, чему причиною философская расслабленность нашего ума, удерживающая нас ото всякой вдумчивой критики творений Господних и бросающая из одной крайности в другую: от сомнений в справедливости провидения до слепого и безумного восторга перед ним; последнее особенно отличает мужей ученых, готовых восторгаться даже пауками, лягушками и прочими гадами, в которых иной усмотрит лишь укор божественному промыслу – покуда истинные мотивы создания этих низкий тварей нам не известны. То же и с земною осью, ошибочное положение которой должно было подтолкнуть нас к осуждению Господа и возвестить скорое появление венца, способного оправдать этот очевидный промах. Но наши философические преувеличения, наша одержимость безбожием или же, наоборот, безусловное преклонение Господу не дают судить о творениях Создателя бесстрастно, и не под силу нам ни определить насущные поправки к сделанному им, ни провидеть те преобразования, политические или же природные, посредством каковых эти поправки им самим и будут осуществлены.

Метод объединения полов в седьмом периоде (а не в восьмом)

‹…› В богато населенном мире рогоносцев выделяют девять степеней ороговения – у женщин, равно как и среди мужчин, ибо женщины ничуть не менее рогаты; так, если муж украшен головною порослью, подобно лесному оленю, то с уверенностью можно заявить, что рога супруги его воздымаются до самых верхушек означенного леса.

Ограничусь упоминанием лишь о трех классах, различимых лучше прочих, а именно: рогонос обыкновенный, рогоносец бравый и рогоносик домашний[8].

1. Рогонос обыкновенный есть почтенный ревнивец, находящийся в полном неведении относительно вероломства собственной жены и почитающий себя единственным обладателем ее прелестей. Покуда общество с воистину похвальной деликатностью поддерживает его в сем заблуждении, для насмешек нет никакой причины – да и можно ль возмутиться оскорблением, о котором сама жертва не ведает ни сном ни духом? Насмехаться над рогоносом может только соблазнитель, который обхаживает его и вообще всячески заискивает перед тем, с кем так ловко делит милости супруги.

2. Рогоносцем бравым именуется супруг, зело пресыщенный страстию во браке и, желая насладиться любовными утехами подалее от семейного очага, закрывающий глаза на сходные проделки своей половины; отдавая ее полностию всякому, кто ни охоч, он предупреждает ее лишь от возможного появления детей. Поведение подобного супруга также не дает никакой почвы для насмешки – напротив, он сам, как если бы совсем был лишен рогов, может злословить по поводу головного убранства прочих.

3. Рогоносик домашний в своей ревности смешон; чаще всего он старше собственной супруги и прекрасно осведомлен о ее неверности вездесущей молвою. Словно разъяренный бык, упирается он сему приговору судьбы, однако делает это столь неловко, что лишний раз становится мишенью для насмешек – благодаря чрезмерным предосторожностям, гневу и прочим всплескам чувств. В том, что касается рогоносиков, идеальным примером может послужить мольеров Жорж Данден ‹…›

Фрагмент создания гипомажорного клавира

‹…› Сколь бесполезны были бы для нас знания, которыми мы обладаем об устройстве царства природы, не будь у нас возможности исправить допущенные ошибки и заменить создания, чье развитие представляет отклонение от нормы, и существа, приносящие лишь вред роду человеческому, на их противоположности – или, проще говоря, обратить этих уродов в наших верных помощников. Что проку знать, в каком порядке то или иное светило участвовало в процессе сотворения мира – что, например, лошадь и осел созданы под знаком Сатурна в некоем его конкретном местоположении, а зебра и квагга – под знаком Протея (звезды, на небе пусть и не открытой, но, несомненно, существующей, что доказывается многообразием ее творений); что в этой точке неба Юпитер даст быка и зубра, а Марс – верблюда и дромадера? От подобных узкоспециальных фактов остается лишь досадная уверенность в том, что звезды, которых так и тянет обозвать праздношатающимися, одарили нашу землю числом созданий, всемеро большим, чем было необходимо, и что именно лишние семь восьмых этого стада и ответственны за творящиеся на ней злодеяния.

Что действительно было бы ценно, так это умение вернуть их на сцену творения посредством своего рода обратного оттиска, который сделает данное нам в обличье льва его полной противоположностью – замечательно послушным четвероногим созданием, неутомимым носильщиком, анти-львом, с помощью которого всадник, наутро выезжая из Брюсселя или Кале, завтракать будет в Париже, отобедает в Лионе, а на ночь расположится уже в Марселе, и все это без той усталости, что привычна для наших несущихся во весь опор посыльных; следует уразуметь, что лошадь есть лишь грубое и бесхитростное (однокопытное!) вьючное животное, в сравнении с анти-львом выглядящее как немазаная телега рядом с коляской на рессорах. Лошадям останутся лишь праздничные упряжки и военные парады, тогда как труд по перевозке людей по праву перейдет к семейству плавно движущихся анти-львов, анти-тигров и анти-леопардов, размером втрое больше их нынешних прототипов. Такой анти-лев сможет одним мягким прыжком преодолевать по четыре туаза, и наездник у него на спине будет чувствовать себя столь же комфортно, как в удобнейшей из карет. Право, жизнь в этом мире превратится в редкое удовольствие, коли будут в нашем распоряжении подобные служители!

Сей возобновленный процесс созидания, должный начаться не позднее, чем через пять лет, в изобилии наполнит подобными сокровищами все природные царства, будь то моря или же суша. И вправду, не лучше ли было бы вместо китов, акул, крокодилов и гиппопотамов сотворить таких неоценимых помощников, как анти-киты, способные тянуть суда по затишью экваториальных вод; анти-акулы, помогающие загонять рыбу в сети; анти-гиппопотамы, поднимающие корабли вверх по теченью рек; анти-крокодилы, или речные чистильщики; и анти-тюлени – морские извозчики?

Следует добавить, что появление этих восхитительных особей сделает возможным сотворение обратного рода запахов, первым проявлением которых станут ароматические излияния над всей поверхностию земного шара, призванные очистить моря от их липкой грязи.

Однако же опустим живописание этих грядущих чудес: подобная перспектива не приносит читателям никакого удовлетворения и только раздражает поколение, взращенное в безбожии и неверии в силу Господнего Промысла и доходящее в своих причудливых измышлениях до таких даже мыслей, что Господу-де столь же недостало власти творить добро, сколь было у него для творения зла – коего наплодил он пагубных созданий всемеро больших количествах, а потому лишь такое же число созданий гармоничных могло бы способствовать установлению справедливости. ‹…›

Знакомые проявления катаракты

Для установления всеобщей гармонии следует как можно скорее созвать конгресс грамматистов и естествоиспытателей, задачей которых станет выработка единого языка, основанного на законах аналогии и включающего в себя различные природные феномены, наподобие крика животных. На его создание уйдет не менее целого столетия, однако работа сия будет облегчена при помощи точнейшего указателя, обнародовать который нам пока еще не пристало. ‹…›

Знаки препинания

Помимо алфавита, состоящего из букв, необходимо создать отдельный алфавит из знаков препинания с таким же количеством символов; сама эта идея настолько чужда современному человеку, что французы, например, используют только семь таких знаков, а именно –, ;:.!?). Квадратные скобки вышли из употребления, но даже и с ними было бы лишь восемь; что же касается диакритических знаков (é è ê ë), то они являются показателями различной огласовки звука, но никак не знаками препинания. Апостроф также следовало бы наделить особым символом, не довольствуясь лишь приподнятою запятой. Язык наш столь беден в этой области, что почти всюду присутствует либо точка, либо двоеточие, откуда проистекает только путаница.

Я приступил к труду по составлению целой гаммы знаков препинания, доведя их число до двадцати пяти символов, каждый из которых был подкреплен примерами, показывающими неточность нынешнего знакоупотребления; однако трактат сей был утерян незаконченным, и с тех пор я уже не касался этого вопроса. Следует заметить в этой связи, что первый из наших знаков, ниже всех расположенную запятую, необходимо по меньшей мере расчетверить в обиходном применении, дабы лучше выделять различные варианты ее употребления и смысловые значения, все бесконечное разнообразие которые подводится без разбору под единый знак – не есть ли это верх произвола! Не менее плачевная судьба постигла и иные знаки, кои сочетают в себе по три или четыре самостоятельных значения: пунктуация в нашем цивилизованном обществе представляет собою полнейший хаос, как равно и орфография, разнящаяся от одной парижской печатни к другой. Академия же, запрещая любое исправление самых вопиющих противоречий, способна своим мракобесием возмутить и самые достойные умы, так что в области грамматики царят вселенская анархия и дух сметающего все бунта. ‹…›

Слон и собака

‹…› Прежде всего, попробуем разделить добродетель истинную и добродетель фальшивую, для чего сравним слона и собаку, олицетворяющих собою преданность величественную и ложную соответственно.

1. Преданность слона воистину является величественной, поскольку опирается на понятие чести. В ней нет и крупицы обычной для собаки низости: ее поколотишь ни за что, ни про что, а она все так же виляет хвостом. Слон с достоинством вынесет необходимые поучения, но никогда не позволит дурно с собою обходиться без видимой на то причины; слон не прощает незаслуженных обид, а в остальном его преданность столь же нерушима и самозабвенна, как и у собаки. Преданность величественная лежит в основе всех общественных и цеховых отношений, рабская же покорность собаки порождает одну лишь тиранию – будь она просвещенной или варварской, – нимало не похожую на правление, ведомое чувствами возвышенными, примером которых и является слон. Своей преданностью собака тем и любезна деспотам, что, будучи несправедливо оскорбленной и униженной, она только с большим рвением лижет руку обидчика и стелется перед ним.

2. Привязанность. Слон привязан к своему хозяину с достоинством и самоотверженностью, приязнь же собаки, вздорная и воровская, являет собою самый отталкивающий пример средь всех четвероногих, поскольку прибавляет к этому чувству все возможные пороки – в точности как у людей, любовью которых правят хитрость, обман и притеснение.

3. Родительские чувства. Слон в своей родительской любви рассудителен и достоин всяческого уважения: он не желает порождать детей, которым бы грозили злоключения, а потому, оказавшись в неволе, воздерживается от размножения. Вот поистине блестящий урок человечеству, которое, производя потомство в количествах невообразимых и безо всякой уверенности в завтрашнем дне, приготовляет его на неминуемую гибель. Шаткая мораль или даже целая теория ложной добродетели толкает людей на изготовление, по сути, пушечного мяса – детей, вынужденных из-за нищеты мириадами запродаваться в рекруты. Поистине, такое недальновидное отцовство есть добродетель фальшивая, чистый эгоизм во имя наслаждения. Природа, однако же, сохраняет от этих дурных наклонностей слона, являющего собой пример чувственных страстей, подчиненных общественным законам и установлениям. Собаку же, символ ложных добродетелей, отличает родительская невоздержанность, от которой и появляются целые стаи щенков пометами по одиннадцати голов (кстати, первое в ряду негармоничных чисел), так что три четверти от этих полчищ должны будут сгинуть от ножа, чужих клыков или же голода.

4. Достоинство. У слона достоинство является четвертой его прирожденной добродетелью, но ее никак нельзя сравнить с той возвышенностью духа, что проповедует презрение к богатствам мира сего или советует пить прямо из собственной ладони, как поступал Диоген. Слону необходимо не просто хорошее питание (к примеру, в день по восьмидесяти фунтов рису), он склонен прямо-таки к настоящей роскоши – в одеяниях, яствах, посуде и питие; поэтому его легко унизить, переменив серебряные миски на глиняные.

Упомянув о слоне как образчике четырех добродетелей, поощряемых и в обществе людей, пристало также, для верности картины, проследить в нем судьбу той из них, которую человек цивилизованный не устает всемерно поносить. Так, сообразно с волею природы, слон покрыт грязью; он любит и сам посыпать себя песком, подобно тем из смертных, кто находит удовольствие скорее в довольствии нищетой, нежели в преследовании богатства – которое и можно-то обрести, лишь погрязнув во всех мыслимых грехах, грабеже, низостях, продажности и беззаконии, спекуляциях, биржевой игре, присвоении чужого и ростовщичестве. Казалось, природе было бы вполне по силам снабдить слона тем же внушительным и богатым мехом, как тот, что украшает тигра; однако сие было бы явным противоречием, кривым отражением реальности, поскольку в мире людей следствием истинной и достойной уважения добродетели является лишь бедность; я намеренно выделяю здесь – истинной, – ибо следует отграничивать от нее добродетели философические, которые, подобно хамелеону, не стесняясь никаким бесчестьем, ведут как раз к обогащению. ‹…›

‹…› Природа одарила слона бивнями редчайшей кости, богато украшенным оружием – подобно тому, как и устройство нынешнего общества соединяет роскошь с силой, наделяя ею бесплодный и бесполезный класс властителей. Точно так же слоновий хобот (одновременно орудие труда и нападения, отделанное с вызывающею простотой именно по причине его способности на благие дела) напоминает о бедственном положении честного производства, в своей добродетели слишком часто становящегося жертвой лихоимства и насмешек. Что ж до судьбы, которая уготована самой добродетели, она поистине смехотворна – достаточно посмотреть на слона сзади и убедиться, сколь нелепо сочетание величественного крупа и уродливо бессильного хвоста. ‹…›

‹…› Его удивительно маленькие глазки поражают своей несоразмерностью огромному туловищу; в этом видится добровольная ограниченность воззрений человека добродетельного… Уши, напротив, являют полную противоположность глазам – их невиданный размах, их сплющенная форма олицетворяют адские муки праведника, до слуха которого доносится один лишь лицемерный и развратный язык, на котором говорят сегодня в обществе – где одни превозносят добродетель, ничуть не думая ей соответствовать, а другие прямо восхваляют благоустроенность греха. Человек справедливый удручен и уязвлен этой мешаниной варварских и развращенных наречий, его слух раздавлен от того, что слышит одну лишь ложь: вот именно эта невыносимость бытия и воплощена в слоновьем ухе. ‹…›

Томас Де Куинси (1784–1859)

«Де Куинси по природе своей сторонился проторенных дорог; пожалуй, эпитет юмориста подходит ему, как никому другому, – писал Бодлер. – Так, свои рассуждения он сравнил однажды с тирсом – по сути, простой палкой, чье значение и магическое очарование зависят лишь от растительности, которой ее украшают».

В двух знаменитых заметках (1827 и 1839), позже объединенных под названием «Об убийстве как разновидности изящного искусства», Де Куинси пытается рассмотреть эту проблему «не с моральной стороны», как он сам говорит, а методом восприятия сверхчувственного, исключительно интеллектуального – сквозь призму большей или меньшей предрасположенности к убийству, которая проявляется у его исполнителей. Абстрагируясь от того набившего оскомину ужаса, который обыкновенно внушает акт лишения жизни, убийство следует, по мысли Де Куинси, рассматривать в плоскости чистой эстетики, оценивая уровень его исполнения, как если бы речь шла о произведении искусства или хирургической операции. Ценность убийства, ставшего объектом такого незаинтересованного созерцания, будет зависеть лишь от того, насколько оно соответствует определенным критериям, каковыми являются: нераскрытая тайна, отсутствие видимых мотивов преступления, преодоленные препятствия, общественная значимость и публичный резонанс, который получает удавшееся покушение. Собственно говоря, достаточно с блеском выполнить хотя бы одно из перечисленный условий: «Тертелл… известен также своим незавершенным проектом умерщвления человека при помощи гимнастических гантелей, коим я могу лишь безмолвно восхищаться». Один из персонажей книги, создание поистине пугающей спонтанности в поступках, старается походить на «Горного старца, вдохновителя и непревзойденного мастера этой школы», «неземное сияние» которого снизойдет позже на Альфреда Жарри. Что же до предшественников, то в написанном в 1854 году послесловии к своей книге, где сопоставляются три ничем внешне не связанных убийства, автор оправдывает ее намеренное сумасбродство нежеланием оставлять тон безудержного веселья – при всей рискованности предпринятых описаний – и пространно рассуждает о Свифте как о первопроходце в этой области.

«Читателю может показаться, – замечает Де Куинси в другом своем труде, – что я попросту смеюсь над ним, но это всего лишь моя старая привычка шутить, превозмогая боль». Мало с кем мир обходился так немилосердно, как с ним; немного отыщется столь жестоких, но вместе с тем чудесных жизненных историй. Не достигнув и семнадцати лет, он бежит из провинциального пансиона, в который поместили его опекуны. Быстро исчерпав немногие остававшиеся средства, он скитается по уэльским пустошам, поддерживая себя лишь дикой малиной и плодами шиповника; добравшись в конце концов до Лондона, он находит пристанище в огромном заброшенном доме, куда изредка заходит перекусить некий делец с острым подвижным лицом и где на правах служанки этого загадочного существа живет робкая девочка лет десяти. Хозяин оставляет ему на пропитание жалкие крохи со своего стола, а малышка, прижимаясь всем тельцем, спит рядом с ним прямо на полу. Блуждая наугад по лондонским улицам, молодой де Куинси, взявший себе за правило не стесняться разговором запросто со всяким разумным существом, будь то мужчина, женщина или ребенок, проникается невинной любовью к шестнадцатилетней проститутке Анне – созданию восхитительной нежности и простодушия. Чтобы описать все то, что их соединяло в любви и печали, Бодлер мечтал выдернуть «перо из крыльев ангела».

Марсель Швоб пишет об этом так: «Бедная Анна со всех ног бросилась к Де Куинси… почти лишившемуся чувств и распластавшемуся под светом фонарей Оксфорд-стрит. Со слезами на глазах она подносит к его губам бокал сладкого вина, прижимает его к груди, поглаживая по голове – и исчезает в ночной тьме. Наверное, вскоре она умерла, ведь во время последней нашей встречи, говорит Де Куинси, ее одолевал ужасный кашель. А может – как знать, – все еще бродит она по улицам. Однако и одержимость его неустанных поисков, и стойкость, с которой переносил он насмешки расспрашиваемых зевак, оказались бесплодны: Анна исчезла навеки. Позже, подыскав себе жилище потеплее, он со слезами на глазах мечтал, как могла бы она жить здесь, рядом с ним, а не прозябать, как думалось ему, больной или, пуще того, при смерти, оставленной всеми в мрачной каморке какого-нибудь лондонского борделя, – и сердце его сжималось в эти минуты от любви и жалости»[9].

Была ли Анна действительно потеряна навсегда? И да, и нет – поскольку семнадцать лет спустя она воскресает в его видениях опиомана (принимать наркотики он начал лишь в 1812 году, пытаясь бороться с невыносимой болью, доставшейся ему в наследство от постоянного недоедания). Эти лучезарные явления хоть как-то успокаивали муки невыносимого расставания – оборотной стороны того, что сам он позже назовет «самым удивительным, богатым и самым восхитительным видением».

Мало кому случалось проявить такое сострадание к людскому несчастью, какое демонстрировал Де Куинси. Мысли о всеобщем братстве приводят его в 1819 году к увлечению «Принципами политической экономии» Рикардо, а впоследствии и к попыткам самому способствовать развитию новой науки («Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии»). Это же сострадание делало его и самым яростным хулителем удавшихся судеб: «Те немногие создания, которым случалось пробудить во мне отвращение к этому миру, были обыкновенными людьми преуспевающими и уважаемыми. Что же до подонков общества – коих, смею доложить, встречал я немало, – то о каждом из них я вспоминаю с приятностью и расположением».

Об убийстве в ряду прочих изящных искусств

‹…› Пришло время сказать несколько слов о принципах убийства – но не с целью управлять вашими поступками, а лишь в стремлении представить достойные ориентиры для последующего суждения; взять, например, состарившихся леди или каждодневную толпу читателей бульварных газет, так им подойдет все, что только сдобрено доброй порцией кровавых деталей. Разум утонченный, однако же, требует большего. Прежде всего, поговорим о тех, кто более всего предназначен на роль жертвы; во-вторых, рассмотрим надлежащее место и – в-третьих – время для совершения оного, а также прочие мелкие детали.

Касательно личности жертвы, я полагаю очевидным, что это должен быть человек добрый и порядочный – поскольку в противном случае он и сам может в тот же самый миг решиться на убийство, а сколь ни покажутся от скуки занимательными схватки из разряда «нашла коса на камень», подобное развитие событий никак не может быть названо убийством в высшем смысле этого слова. Мало ли случаев (не место здесь, впрочем, называть имена), когда человека находили убитым в темной аллее, и до поры до времени ничто не вызывало подозрений, однако по пристальном рассмотрении открывалось, что убитый изначально сам планировал обобрать будущего убийцу, а то и прикончить, вздумай тот оказать сопротивление. Так что во всех подобных или кажущихся подобными случаях подлинного искусства ожидать не приходится. Предназначением убийства, рассмотренного в ряду прочих искусств, является то же, что Аристотель считал главной задачей трагедии: «очищение страстей посредством сострадания и страха» – но если страху здесь и найдется место, то о каком сострадании может идти речь, когда один тигр разрывает другого?

Несомненно также, что выбор не должен падать на человека известного. Так, например, ни один здравомыслящий художник не посягнул бы на жизнь Авраама Ньюланда[10] – все столько о нем читали, и так мало кто видел его живьем, что в обществе сложилось стойкое убеждение, будто он представлял собой лишь отвлеченную идею. Помнится, однажды мне случилось даже упомянуть, что я как-то обедал в обществе Авраама Ньюланда, так все посмотрели на меня с презрительной насмешкой, как если бы я заявил, что играл на бильярде с турецким ханом или дрался на дуэли с Папой римским. Кстати, Папа также едва ли подошел бы на роль жертвы: будучи отцом христианства, он, по сути дела, вездесущ, и, словно кукушку, его больше слышат, нежели видят – а потому, как мне кажется, большинство людей и его считает абстрактным понятием. Разумеется, совсем иное дело, когда такой известный человек имеет обыкновение давать званые обеды – «со всеми подобающими сезону деликатесами»; тут уж никто не усомнится, что тот вовсе не какое-то понятие, а стало быть, нет и никакой несообразности в том, чтобы лишить его жизни; правда, такое убийство рискует попасть в категорию политических, а о них я еще не говорил.

Ну и наконец, претендент должен быть в добром здравии: убивать человека больного, обыкновенно неспособного вынести подобное испытание, было бы верхом коварства. Вот почему никогда не следует останавливать свой выбор на простолюдине, которому уже минуло лет двадцать пять – его организм, скорее всего, уже подточен негодным питанием. Если же и будет решено охотиться именно в рабочих кварталах, то убивать надлежит попарно, а наткнувшись на мастерскую портного, помнить о своем долге и, согласно хорошо известной пропорции, отправить на тот свет не менее восемнадцати персон. Также, руководствуясь заботой о самочувствии больного, следует блюсти один из основных постулатов изящного искусства, а именно – смягчать переживания и делать ощущения более изысканными. Наш мир, джентльмены, жаждет крови, и все, что ему требуется нынче от убийства, это обильное кровопролитие; можно и просто пошикарней обставить дело. Но вкус просвещенного знатока куда более тонок, и цель нашего искусства – как и прочих свободных профессий, коли заниматься ими с необходимым прилежанием, – смягчать и облагораживать нравы; справедливо замечено, что

Ingenuas didicisse fideliter artes,

Emollit mores, nec sinit esse feros[11].

Один мой друг, философ, широко известный своей благотворительностью и редкой добротой, предложил также, чтобы человек, намеченный в качестве жертвы, обладал семьей и малолетними детьми, целиком зависящими от него материально – для большей патетики. Это, несомненно, весьма рассудительное предложение, однако я не стал бы слишком настаивать на его выполнении. Человек строгого и выдержанного вкуса, бесспорно, сочтет подобное условие обязательным, но если ваш избранник не вызывает никаких возражений по части морали или состояния здоровья, то вряд ли стоит слишком ревностно следить за исполнением требования, рискующего лишь сузить сферу деятельности истинного художника. ‹…›

Пьер-Франсуа Ласенер (1800–1836)

«Худой же дорожкой подхожу я к смерти, – писал Ласенер, – поднимаюсь по лесенке эшафота».

Фальшивомонетчик и дезертир из французской армии, промышлявший убийствами в Италии и разбоем в Париже – и при этом неустанно, по его собственным словам, «обдумывавший злодеяния против самих устоев общества», – последние месяцы перед смертью Ласенер посвящает составлению сборника «Мемуаров, откровений и стихов» и всеми силами пытается превратить собственный процесс в спектакль на потребу публики. Встающие в зале суда тени его жертв – богатого швейцарца из Вероны, одного из бывших сокамерников, Шардона, и его матери, инкассатора, поплатившегося жизнью за свою привычную ношу, – казалось, нимало Ласенера не смущали, и полурассеянное, полунасмешливое выражение не сходило у него с лица до самого окончания слушаний. Меньше всего заботясь о спасении своей жизни, он дарит себе последнее жестокое удовольствие поиграть с бывшими сообщниками, одним словом разбивая выстроенные ими оправдания, а под собственные преступления подводя поистине научные объяснения. Если судить по состоянию его духа, то не было еще бандита с более спокойной совестью.

Накануне казни он как ни в чем не бывало подшучивает над докучливыми священниками и осаждающими камеру медиками и френологами, признается в «подкатывающей временами меланхолии» – приступы которой, впрочем, его только «развлекают», – а по ночам «с трудом удерживается, чтобы не показать часовому нос».

Отмечавшееся недавно столетие знаменитого бальзаковского романа один из критиков сопроводил следующими словами: «Появление книги в 1836 году было более чем прохладно встречено прессой – да и то сказать, она была чуть ли не вываляна в грязи, – публика же, едва очнувшись от истерических восторгов по поводу Ласенера, убийцы-щеголя в темно-синем рединготе, поэта судебных заседаний и апологета права на преступление, была, похоже, просто не в состоянии сразу оценить все очарование „Лилии в долине“».

Грезы висельника

Пер. Б. Дубина

Как счастлив я, когда мечтаю

И грежу не смыкая глаз!

Так без помехи я читаю

Любой роман всего за час.

Так я владею миром целым,

Любую жизнь с любым деля,

И что перед моим уделом

Власть и держава короля!

Здесь я в своем уединенье

Без мысли о грядущем дне

Делю миражное виденье

С воспоминаньем наравне.

Мечты весны первоначальной,

Явитесь мне хотя б на миг,

Чтоб скрасить мой закат прощальный:

Кто обречен – уже старик.

То я в дворце многоколонном

Хозяин всех богатств земли,

Но чаще на лугу зеленом

Я с Лизой ото всех вдали.

Грудь под косынкою сквозною

Опять рисуется уму…

Какая грусть, что остальное

Переживать мне одному!

То в небогатую лачугу

Я укрываюсь наконец,

Где вижу чад своих, супругу,

А с ними – муж их и отец.

Здесь он то пишет, то читает,

Укрывшись в тень густой листвы.

Но снова буря налетает –

Мечты, зачем так кратки вы?

Кристиан Дитрих Граббе (1801–1836)

Дурная слава, которая тянется за жизнью Граббе, не пощадила даже его детских лет. Какому еще автору так доставалось от последующих биографов, кто еще мог дать критикам столько очевидных поводов для нападок, не требующих, в сущности, особого ума – нападок ревнителей морали? Именно от этих хроникеров мы и узнаем, что вырос он в самом неблагополучном окружении: его отец заведовал тюрьмой, а мать передала ему по наследству пристрастие к алкоголю. Свою первую пьесу, «Герцог Готландский», Граббе написал в восемнадцать лет в Берлине, где изучал тогда право; романтики некоторое время связывали с ним большие надежды, но он быстро разочаровывает все чаяния публики, которую к тому же не упускает случая поддеть, а то и попросту оскорбить. Его друзья Гейне и Тик также вскоре теряют всякое терпение, не в силах выносить его замкнутый характер и невероятную распущенность в поведении. После нескольких опытов на сцене он возобновляет занятия юриспруденцией и даже практикует некоторое время как адвокат, затем становится штабным чиновником в своем родном городе. В это же время он обзаводится семьей, которую, впрочем, быстро оставляет; вскоре его смещают с должности. Нанявшись переписчиком ролей к директору театра Иммерманну, он с трудом переносит голод и безденежье, и, окончательно истощенный пьянством, умирает на руках у жены – наверное, последнего человека, еще способного его выносить.

В творчестве Граббе-драматурга особое место занимает пьеса, в немецком оригинале озаглавленная «Насмешка, ирония, сатира и их глубинное предназначение», а на французский переведенная Альфредом Жарри под названием «Силены». Даже от самого поверхностного анализа не укроются очевидные достоинства этого произведения, поднявшего паясничанье и буффонаду на восхитительно недосягаемый уровень, – произведения, которое решительно не укладывалось в рамки своего серого времени и которому затем суждено будет обрести несметное множество продолжений.

Силены

1

Ясный и теплый летний день. Дьявол сидит на пригорке, дрожа от холода.

Дьявол: Ну и холодина! Уж в аду-то потеплее будет… Моя бабуля – вот умора! – по дороге сюда нацепила на меня аж по семь меховых фуфаек, тулупов и треухов (а число семь, как известно, чаще всего встречается в Писании), – но здесь такой мороз, что, небось, не хватит и двадцати! Ух, Господь меня забери, промерз до самых костей! Раздобыть бы где дровишек, да запалить какой-нибудь лесок по соседству – да что лесок, целый лесище! У-у-у, разрази вас ангелы преподобные! Ну и потеха же будет, коли мне, самому дьяволу, случится здесь замерзнуть насмерть! (Коченея, перепрыгивает с ноги на ногу.) Украсть дрова – запалить лесок – украсть – запалить… (Замерзает окончательно.)

2

Входит ботаник – естественно, ботанизируя.

Натуралист: Однако редкие же здесь водятся травы; наверняка, Линнею и Жюссье… Боже правый, это еще кто тут развалился? Ба, да он мертв! – да еще и, как мы можем видеть, промерз до самых костей! Вот те на… если бы я верил в чудеса, то это было бы просто чудо какое-то! На дворе второе августа, солнце так и печет – я таких жарких дней за всю жизнь не припомню, – а он осмеливается, я бы даже сказал, имеет наглость мерзнуть вопреки всем законам природы и наблюдениям образованнейших людей! Нет, это невозможно, решительно невозможно! Постойте, где-то тут были мои очки? (Надевает очки.) Удивительно – очки я надел, а этот молодчага и не думает оттаивать! Вот уже, действительно, невероятное происшествие! Отнесу-ка, покажу его коллегам.

Хватает Дьявола за ворот и тащит за собой.

3

Зала старинного замка. Дьявол разложен на столе, вокруг него стоят четверо натуралистов.

1-й натуралист: Не склонны ли вы заключить, господа, что случай с этим телом – дело презапутаннейшее?

2-й натуралист: По меньше мере! Досадно, что он так запутался в своих мехах – да так, что сам капитан Кук, изрядно поплутавший по белу свету, не сумел бы их развязать.

3-й натуралист: Уж это точно! Вы только посмотрите – пятипалый, бесхвостый…

4-й натуралист: Надо бы установить, что же это за порода такая…

1-й натуралист: Да, было бы неплохо!.. – Знаете что – приготовления работе еще никогда не вредили, так что давайте-ка зажжем свет… На дворе еще светло, но, может, мы увидим что-нибудь новое?

3-й натуралист: Как точно вы это подметили, дорогой коллега!

Зажигают лампу и ставят ее на стол, поближе к Дьяволу.

1-й натуралист (после того, как все четверо закончили осматривать Дьявола самым внимательным образом): Господа! Мне кажется, я понял все про это загадочное тело – и, смею предположить, абсолютно справедливо. Вглядитесь в этот вывороченный нос, в эти огромные приплюснутые губы – присмотритесь к неповторимому отпечатку прямо-таки божественной грубости на его лице, и у вас исчезнут последние сомнения: пред нами – один из нынешних театральных критиков. У него, наверное, и письменное подтверждение в том имеется.

2-й натуралист: Уважаемый коллега, не могу полностью согласиться с вашим утверждением – впрочем, на диво проницательным. Помимо того, что критики сегодня, а театральные так в первую голову, выглядят скорее простофилями, нежели грубиянами, я не вижу в этом, с позволения сказать, натюрморте ни одной из черт, кои вы нам с такой любезностью перечислили. Напротив, мне здесь видится девичья миловидность! Эти густые, чудесно длинные ресницы – не признак ли они той утонченной женской стыдливости, которая силится скрыть даже невинные взгляды? А этот носик, который вы обозвали вывороченным – да ведь он просто-напросто деликатно отвернулся, дабы предоставить томящемуся воздыхателю больше места для поцелуя… Нечего и думать: если я еще окончательно не ослеп, это замерзшее существо – дочь достойнейшего пастора.

3-й натуралист: Э-э, нет, сударь! Уж слишком вы поспешны в ваших заключениях. Будь это попова дочка, так у нее наверняка было бы то, что мы именуем у дам турнюром – а также небрежная покатость затылка, гармоничный изгиб позвоночника и, конечно, характерное утолщение изящных бедер (coxa, если по-латыни). Но здесь нет ничего подобного – мало того, на том самом месте, где у женщин по обыкновению расположены срамные губы (nymphê, ежели угодно по-гречески), объект нашего внимания совершенно явственно уснащен выступающим придатком в форме искривленного трезубца! Отсюда, господа, я заключаю, что это есть не кто иной, как Дьявол.

1-й и 2-й натуралисты: Невозможно! – это невозможно ab initio[12], ибо Дьявол не вписывается в наши построения!

4-й натуралист: Прошу вас, досточтимые коллеги, прошу вас, не спорьте! Выслушайте мое мнение, и, готов биться об заклад, оно придется вам по душе. Взгляните-ка получше на это невообразимое уродство, которое и послужило причиной всех наших споров, – и вы будете просто вынуждены согласиться со мной, что подобную пародию на человеческое лицо нельзя было бы и помыслить, коли бы не существовали на земле писательницы.

Трое натуралистов, в один голос: Ах да! Ну конечно же, дорогой коллега, – это именно писательница, вы нас окончательно убедили.

4-й натуралист: Благодарю вас, господа, благодарю!.. Боже мой, что это? Посмотрите-ка, она двигается!.. не иначе, мы слишком близко лампу к ней придвинули. Глядите, она пошевелила пальцами… качнула головой… ах, глаза, открылись глаза! Да она живая!

Дьявол, приподнимаясь: Где это я! У-у-у, и здесь тоже мороз… (Натуралистам.) Господа, прошу вас, закройте окна, сквозняки меня погубят!

1-й натуралист, прикрывая окно: А легкие-то у вас совсем слабенькие…

Дьявол, спускаясь со стола: Ну, не всегда! – Если сесть в как следует раскочегаренную печку, то и нет!

2-й натуралист: Как-как?! Вы можете сидеть в раскаленной печи?

Дьявол: Ну да, бывает время от времени… привычка, знаете ли.

3-й натуралист: Примечательное обыкновение! (Записывает.)

4-й натуралист: Послушайте, сударыня, а вы часом не писательница?

Дьявол: Я – писательница?! Это еще как понимать? Может, временами дьявол этих бабенок и одолевает, но сами они, хвала Господу, в Дьявола пока еще не превращались!

Натуралисты: Что? Вы – Дьявол? Дьявол! (Собираются бежать.)

Дьявол, в сторону: Ага, теперь-то я могу наврать им с три короба! (Громко.) Господа, господа, куда же вы? Успокойтесь, не надо никуда бежать! Это всего лишь невинная шутка, одна из тех, которые позволяет мне мое имя. (Натуралисты подходят ближе.) Я действительно зовусь Дьяволом, но при этом я не то чтобы настоящий черт.

Натуралисты: Позвольте, но с кем же тогда имеем честь?..

Дьявол: Диавл, Теофиль-Кретьен Диавл, придворный каноник герцога ***, почетный член общества по распространению святой христианской веры у иудеев, кавалер епископского ордена «За заслуги перед обществом», который был пожалован мне Папой римским за поддержание в населении стойкой боязни всего на свете – совсем недавно… в Средние века!

4-й натуралист: Да вы тогда, должно быть, в весьма преклонном возрасте?

Дьявол: Ну что вы, совсем нет – мне едва минуло одиннадцать.

1-й натуралист второму: Большей несусветицы я в жизни своей не слыхивал!

2-й натуралист, третьему: Этот враль должен пользоваться успехом у дам!

Дьявол тем временем подходит совсем близко к лампе и невольно дотрагивается до фитиля.

1-й натуралист: Господи боже, что это вы такое делаете, господин каноник? Да вы так все руки себе опалите!

Дьявол, смутившись, отдергивает руку: Я, ну… просто люблю иногда подержать пальцы над огнем!

3-й натуралист: Еще одна странная наклонность! (Записывает.)

[Далее в пьесе Дьявол предлагает Маркграфу Тюалю, в замок которого его принесли замерзшим – и это, напомним, в августе-то месяце! – свои услуги по устройству свадьбы маркграфа с баронессой Лидди, руки которой Тюаль безуспешно добивался, но требует взамен выполнения двух условий: маркграф начнет обучать своего старшего сына философии и велит казнить тринадцать подмастерьев местного портного.]

Маркграф: Но почему же именно портняжек?

Дьявол: А это самые невинные создания!

[Они спорят о числе подмастерьев и в конце концов останавливаются на двенадцати – однако тринадцатого хоть и помилуют, но переломают ему все ребра.

Дьявол выкупает девушку у ее жениха Дюваля за 19 999 экю, 18 су и 2 лиара – результат точной оценки ее физических и душевных качеств (пришлось немножечко скостить за то, что девушка, увы, не оказалась дурой). Было условлено, что умыкнуть девицу и доставить ее в укромный домик в Шальбрюнне должен будет поэт Крысотрав.

Самого Крысотрава мы застаем за поиском стихотворных сюжетов в окружающей действительности. Он с негодованием отметает сюжет о юноше, затворившемся в отхожем месте, но с восторгом берется за образ старика, мусолящего краюшку хлеба, и пишет следующее трехстишие: «Я сидел у окна, грыз перо упоенно, / Словно лев точит коготь, лишь займется рассвет, / Или конь, что несносные гложет поводья…».]

Входит Дьявол.

Дьявол: Не пугайтесь, прошу вас: я – ваш давний почитатель.

[В этом нет ничего удивительного, поясняет он, поскольку излюбленным утешением бесов является чтение худшей из мировых литератур – немецкой.]

Крысотрав: Вот так! Ну, если немецкая литература – ваша основная страсть, сколь же причудливы должны быть мелкие страстишки!

Дьявол: Именно! Свободную минутку, например, я люблю посвятить изготовлению оконного стекла – или линз для моноклей и очков. Мы делаем их обычно из личностей ничтожных, а от того прозрачных и совершенно невидимых. Однажды, помню, наша записная модница, Страсть-проникнуть-в-суть-добродетели, водрузила себе на нос бинокуляр из философов Канта и Аристотеля! Конечно, что-либо разглядеть через них было решительно невозможно. Тогда она заказала себе лорнет из пары померанских крестьян – и стала видеть дальше горного орла!

[Зачем же Дьявол объявился на земле? «В Аду, знаете ли, сейчас генеральная уборка». В аду пребывают все те герои, воплощение честности и блестящие гении, о которых спрашивает его Крысотрав – маркиз Поза и художник Спинароза, вместе с Валленштейном Шиллера и Гуго Миллера, а равно Шекспир, Данте, Гораций (этот женился на Марии Стюарт), сам Шиллер, Ариосто (Ариосто, кстати, приобрел отличнейший зонтик), Кальдерон и пр.]

[На просцениуме, среди нескольких нелепых персонажей, настоящих «долдонов» – пусть во время Граббе еще и не существовавших, – царит легендарный Школьный учитель, напоминающий Граучо Маркса и просто-таки головокружительно болтливый.]

Школьный учитель, Монроку: Господин Монрок, какая приятная неожиданность! Как вы находите Италию, эту божественную страну, где говорят даже камни? Старушка Венера Медицейская все так же молода, не правда ли? А на ту встречу, где вы целовали Папе ноги, он, надеюсь, шел не босиком? Я же… А, это вы, господин Тобиас… Знаете, тут в таверне по соседству остановился некий зубной врач, так он рвет зубы почти даром!

Тобиас: А мне-то зачем? У меня, извольте видеть, две шеренги таких здоровых клыков, что о них хоть вилы точи.

Школьный учитель: Ну и что с того – я же говорю, их вам вырвут бесплатно; надо пользоваться случаем.

Тобиас: И то! Пусть выгода и небольшая, а пренебрегать не стоит. Схожу-ка, пусть вытащит мне коренные. (Выходит.)

[Учитель, надумав поймать Дьявола, раскланивается со своими собеседниками и пошатываясь направляется к нему. Поместив несколько эротических романов в огромную клетку, которую он также приволок на спине, Учитель прячется в сторонке. Дьявол входит, потягивая носом.]

Школьный учитель: Ага, вот и он… Эк у него в носу-то засвербило!

Дьявол: Что за ерунда… Какие-то два разных запаха… Слева отдает чем-то непристойным… а справа просто-таки несет пьяницей и любителем детишек!

Школьный учитель: Гм, надеюсь, ни одно из этих определений ко мне не относится!

[Дьявол, тем не менее, попадается на его удочку. Из заточения в клетке его спасает лишь вмешательство его бабушки – цветущей молодицы в русском зимнем наряде, – которая появляется в сопровождении Нерона и Тиберия (Нерон остается у парадной лестницы и чистит свои сапоги для верховой езды, а «товарищ Тиберий» запирается в прачечной и сушит исподнее).

Все занятые в пьесе пьянчуги во главе с баронессой Лидди собираются в шальбрюннском домике.]

Крысотрав, глядя в окно: Кто это там пробирается по лесу, со светильником в руке? Сдается мне, он идет именно сюда!

Школьный учитель, который также сидит у окна: А, Дьявол его раздери! Не иначе, как этот чудак поспешает в такую темень, чтобы помочь нам разделаться с пуншем. Точно – это чертов автор, а если точнее, ничтожнейший из всех авторов, тот, что состряпал эту пьеску. Он туп, как коровье копыто, готов лаять, брызжа слюной, на любого из писателей, тогда как сам ни на что не годен. Мало того – он хромает, у него пустые глаза и ничего не выражающая обезьянья физиономия. Эй, барон, захлопните-ка дверь у него перед носом!

Автор, за сценой, через дверь: Ах ты проклятый учителишка, да как у тебя язык только не отсохнет!

Школьный учитель: Да держите же дверь, барон, держите крепче!

Лидди: Господин учитель, как вы неблагодарны по отношению к тому, кто вас создал. (Стук в дверь.) Войдите!

Входит Автор с зажженным светильником.

Петрюс Борель (1809–1859)

Yo soy que soy («Я такой, какой есть») – эта фраза, которую Борель позже сделает своим жизненным девизом, принадлежит Свифту: он произнес ее за три года до смерти, с жалостью глядя на себя в зеркало, пока прислуга торопилась прибрать лежавший рядом нож; больше он с тех пор не вымолвил ни слова. Кинжал, направленный прямо в грудь, увидим мы и на портрете самого Бореля, открывающем книгу его стихотворений «Рапсодии». И «Шампавер, безнравственные рассказы», «книга, которой нет равных, мрачный розыгрыш, злая шутка поистине чудовищного воображения», где торжествует «зловещее остроумие, то безудержно шутовское, то отталкивающее» (Жюль Клареси), и великолепная «Мадам Пютифар», роман, буквально дышащий бунтом, с силой которого мало что может поспорить (Жюль Жанен в яростных нападках своих «Споров» сравнивает эту книгу с произведениями маркиза де Сада) – книги Бореля до предела напитаны сценами, от которых бросает то в смех, то в слезы, и описаниями, в которых самая пронзительная искренность соседствует с неподдельным духом провокации, неодолимой потребностью бросить вызов – всем и вся. «Я прошу оказать мне услугу, которая по вашей части, – говорит палачу один из героев Бореля, школяр Пасро. – Я собирался смиренно просить вас, я был бы очень тронут вашей снисходительностью, если бы вы оказали мне честь в виде дружеского одолжения гильотинировать меня». – «То есть как это?» – «Если бы вы знали, как мне хочется, чтобы вы меня гильотинировали!» Его писательская манера, с полным правом заслуживающая названия «неистовой», и старательно выдержанная в барочных традициях пунктуация, похоже, намеренно вызывают у читателя инстинктивное сопротивление тем переживаниям, которые у него пытаются вырвать, – сопротивление, основанное именно на подчеркнутой необычности этих формальных приемов, без которой тревожные воззвания их автора просто ускользали бы от человеческого понимания.

Литография Селестена Нантёя по рисунку Буланже доносит до нас выражение этих «огромных глаз, лучащихся одновременно светом и тоской», о которых упоминал Теофиль Готье. Он также замечает: «Нельзя было отделаться от мысли, что ему и дела нет до своей эпохи; ничто не напоминает в нем современника, словно бы он шагнул напрямую из тьмы прошлого». Последняя характеристика звучит несколько двусмысленно в сравнении с действительно почти призрачным обликом этого человека, вытянувшегося на портрете, положив руку на холку собаке – ей суждено будет умереть много раньше своего хозяина, с которым она делила все тяготы его лишений. Нужда была столь тяжелой, что после публикации «Шампавера» Борелю приходилось зарабатывать на жизнь составлением торжественных речей на случай. В 1846-м, не в силах больше выносить эту поденщину, постарев и растеряв последние остатки душевного здоровья, по ходатайству Готье он получает пост «инспектора колониальной администрации» городка Мостаганем в только что завоеванном Алжире. Но на этой должности он продержался недолго: его увольняют, через некоторое время, правда, восстанавливают, но уже в другом городе, Константине, потом снова увольняют, и он, совершенно отчаявшись, решает стать простым земледельцем. Но даже в самые тяжелые минуты своей жизни этот человек, столь нещадно преследуемый судьбой, не думает противиться силам природы. «Я не покрою головы под палящим солнцем», говорит он; «природа великолепно справляется со всем, что в ее власти, и не нам ее исправлять. Если я лишусь волос, значит, моей голове суждено теперь остаться голой». Буквально через несколько дней он умирает от солнечного удара.

Рапсодии. Вступление

Те, кто решит судить меня по этой книге и придет от того в отчаяние, заблуждаются; те, кто вздумает отыскать во мне несравненный дар, будут правы не более первых. Я вовсе не скромничаю, и тем, кто обвинит меня в раздувании ссоры, ответом будет моя убежденность поэта – я просто рассмеюсь им в лицо.

Больше сказать мне нечего; я мог бы, разумеется, предварить мою книгу своего рода похвалой – сжав в это предисловие все ее последующее содержание – или же этопеей, или, наконец, предпринять целое рассуждение об искусстве ex professo[13], но мне противно торговать недотоваром; да и потом, не смешны ли все эти рассуждения по такому скромному поводу? Признаюсь, однако, я об этом думал: в моих бумагах завалялась пара готовых фрагментов о политике – ну не распнут же меня за это, визжа «Держите республиканца!»? Впрочем, в этих унизительных допросах нет никакой нужды, скажу прямо – да, я республиканец! Спросите у папаши герцога Орлеанского, помнит ли он тот голос, что преследовал его 9 августа, в день присяги у тогдашнего парламента, выкрикивая «Свободу!» и «Да здравствует республика!» в толпе подставных зевак? Да! Я республиканец, но эти высокие убеждения не расцвели вдруг под июльским солнцем, они сидят у меня в голове с самого детства, и я не тот республиканец, что спешит нацепить триколор себе на куртку, болтун, только вырвавшийся из хлева и годный лишь на то, чтобы окапывать тополя; я республиканец в том же смысле, что и хищный волк: мое свободомыслие – это ликантропия!

Само слово «республика» я использую только потому, что за ним кроется для меня величайшая независимость, на какую только способны цивилизация и людское сообщество. Я республиканец, потому что не родился караибом; мне потребна колоссальная свобода – да только сможет ли республика дать мне ее? Не знаю… но если и эта надежда рухнет, как рухнули многие до того – что ж, мне останется Миссури! Здесь, разрываясь на части, как разорван нынче я, и ожесточаясь невыносимыми страданиями, можно лишь мечтать о всеобщем равенстве, призывая на помощь земельные реформы, а в награду слышать только жидкие хлопки.

Тех, кто скажет: «Что за книга! – настоящее творение безумца, одного из этих твердолобых писак-романтиков, что запродали и душу, и милосердного Господа Бога на потребу моде, этих злодеев, что пожирают детей, словно дикие висельники, и варят грог в их черепах», – я, к счастью, смогу избежать, их видно за версту. Вдавленный лоб, будто стиснутый мышцами от тяжких раздумий, по-бабьи отпущенные волосы, на каждой щеке полоска чахлой свиной щетины, голова, утопленная в жестком хомуте белоснежного воротничка, шляпа трубой, фрачок да худенький зонтик сверху.

Тем, кто скажет: «Да он сенсимонист, опаснейший маньяк!..» или завопит: «Это написал вольнодумец и цареубийца, на плаху его!..», – что можно ответить: лавочников, у которых отобрали последнее, не исправить – мелкий торгаш без покупателей попросту звереет!.. Или взять чинушу, растерявшего все сбережения на очередной реформе – вот вам филиппист почище придворных портных или вышивальщиц! Да и сами людишки-то эти ни в чем не виноваты – кроме гильотины да бумажных денег они от Республики ничего другого и не видали. Что там, одно пустое упрямство… Не сумев разгадать высшего предназначения Сен-Жюста, они попрекают его несколькими мгновениями вынужденной жестокости, восхищаясь в то же время зверствами Буонапарте – подумать только, Буонапарте! – и восемью миллионами загубленных им жизней!

Тем же, кто жеманно воскликнет: «Ах, да от этой книжонки просто разит деревенщиной», – скажу лишь, что, и верно, автор этих строк королю постель не оправляет. А впрочем, такие слова под стать нашему времени, когда в правителях сидят тупые учетчики или торговцы порохом, а корона принадлежит человеку, на портретах и монетах которого так и тянет выбить: «Хвала Господу – и моим закромам!».

К счастью, все это еще можно выносить – пока существуют чужие жены, мэрилендский табак и papel español por los cigaritos[14].

Торговец – читай вор

Пер. Т. Казанской

Бедняка, который из нужды крадет какой-нибудь пустяк, отправляют на каторгу; а торговцам дают какие угодно привилегии: они пооткрывали лавки вдоль всех дорог, чтобы обирать случайно забредших прохожих. У этих воров нет ни ключей, ни отмычек, зато к их услугам весы, приходно-расходные книги, розничные цены, и каждый, кто уходит от них, неминуемо думает: меня обокрали! Эти воры греют руки на мелочах и в конце концов становятся собственниками, как они сами себя величают, – собственниками-наглецами!

При малейших политических неурядицах они собираются вместе, вооружаются, вопят, что начался грабеж, и отправляются резать всех, в ком есть великодушие и кто восстает против тирании.

Тупоголовые маклаки! Вам ли толковать о собственности и унижать, называя ворами, порядочных людей, которых вы разорили у своих прилавков! Что ж, защищайте теперь вашу собственность! Подлое мужичье! Бежав из деревень, вы поналезли в города, словно тучи воронья или голодные волки, чтобы присосаться к падали! Что ж, защищайте свою собственность!.. Мерзкие стяжатели, что бы вы нажили себе без вашего дикого разбоя?.. Сколотили бы вы добро, если бы не выдавали латунь за золото, подкрашенную водичку – за вино? Отравители!

* * *

Я не верю, что можно разбогатеть, не будучи жестокосердным: человек добросердечный никогда не сколотит состояния.

Чтобы наживаться, надо подчинить себя целиком одной мысли, одной твердой непоколебимой цели – желанию накопить огромную кучу золота, а чтобы эта груда росла и росла, надо сделаться ростовщиком, мошенником, бездушным вымогателем и убийцей. Притеснять же преимущественно малых и слабых. А когда золотая гора навалена, то можно на нее залезть и, стоя на ее вершине с улыбкой на губах, обозревать юдоль обездоленных по вашей же милости.

* * *

Негоциант разоряет купца, купец разоряет скупщика, скупщик разоряет мастера, мастер разоряет работника, а работник мрет с голоду.

Благоденствует не тот, кто трудится, а тот, кто наживается на труде других.

* * *

Не стану вдаваться в рассуждения о смертной казни, и без меня немало красноречивых голосов, начиная с Беккарии, осуждали ее: но я возмущен и призываю хулу на голову свидетеля обвинения, я заклеймлю его позором. Мыслимое ли это дело – стать свидетелем обвинения?.. Какой ужас! Только среди людей можно найти подобных чудовищ! Возможна ли более утонченная, более изысканная жестокость, чем институт свидетелей обвинения?

* * *

В Париже существует два притона: притон воров и притон убийц; воры укрылись на Бирже, убийцы – во Дворце Правосудия!

Похоронный факельщик

‹…› Вы веселитесь в компании друзей, покуривая сигары в ожидании напитков, и вдруг – бам! бам! Стук в дверь. «Кто здесь?» – «Это я, сударь, разносчик, принес вам пиво…» – «Светлое, надеюсь?» – «Как и заказывали, милостивый государь». – «Отлично, поставьте там, в прихожей, а за бутылками приходите с утра». Выполнив приказ, человек убирается восвояси. Каково же будет ваше удивление, когда, распахнув дверь, вы окажетесь перед этим отвратительным ящиком – гробом!

…Ну, а серьезно и без философских измышлений, скажу вам прямо – если и осталась еще где пресловутая французская веселость, с ее непременным толстым брюхом и сальными частушками, то, поверьте мне, вы с легкостью отыщете ее в похоронных бюро. Только там, пожалуй, и хранятся еще в запасниках табареновы подмостки, только там и звенит вольготно Мом своими бубенцами. Так, восседающие в этих заведениях господа арендаторы (а по указу XII года мертвецы, подобно сигарам, были отданы на свободный откуп) – коих, готов поклясться, вы рисуете погруженными в мировую скорбь и готовыми по любому случаю привести надлежащую эпитафию, – напротив, являют собой пример простодушных весельчаков, любителей приволокнуться за прохожею красоткой, знающих, как и за что следует ухватиться, да и вообще не дующих в ус ни в каких передрягах! Все они, в большей или меньшей степени, любят приправить дело потешной песенкой, выкинуть к случаю коленце-другое канкана – так что придутся ко двору и на элегантном бульваре, и на ярмарке, и в мрачных подземельях. И если вечером они рассмешат нас до смерти, то, будьте покойны, утром они же и закопают.

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.

Примечания

1

В переводе С. Дубина

2

Пьер Пьобб. Тайны богов. Венера. P.: Daragon éd., 1909. – Прим. А. Бретона.

3

Арман Петижан. Воображение и воплощение. P.: Dénoël et Steele, 1936. – Прим. А. Бретона.

4

«Политическое положение сюрреализма» (1935), очерк «Сюрреалистическое положение предмета». – Прим. А. Бретона.

5

«Мысли…», отмеченные *, приводятся в переводе С. Дубина, остальные – в переводе М. Беккер. – Прим. пер.

6

«Очевидность поэзии». – Прим. А. Бретона.

7

А, каково! Вдвое больше Вашего – вы, что ли, это словцо отыскали? – Прим. де Сада.

8

Полная таблица видов содержит 64 разновидности, равномерно поделенных на классы, отряды и роды, начиная с рожка зеленого вплоть до ороговевшего посмертно; я описываю здесь только трех представителей этого царства, желая, как и во многих иных случаях, проследить, какое развитие следует придать моему трактату в дальнейшем. – Прим. Фурье.

9

«Книга Монеллы». – Прим. А. Бретона.

10

Авраам Ньюланд (главный казначей Банка Британии, скончавшийся в 1807 году) в наше время основательно подзабыт. Однако во время написания этих строк (1827) его имя было постоянно на слуху у англичан как самое знакомое и значительное из всех, что когда-либо существовали. Оно стояло на лицевой стороне всех банкнот Британского Банка, любого достоинства, и на протяжении почти четверти столетия (особенно во время Французской революции) олицетворяло высшую степень надежности бумажных денег. – Прим. Де Куинси.

11

Овидий. Письма с Понта. II, 9, «Царю Котису», 47–48: «Кроме того, прилежать душой к благородным искусствам, // Разве не значит смягчить грубый и дикий свой нрав» (пер. З. Морозкиной).

12

Изначально (лат.). – Прим. пер.

13

Со знанием дела, в роли знатока (лат.). – Прим. пер.

14

Испанская бумага для сворачивания сигарок (исп.). – Прим. пер.