В последний день мая, в начале девяностых годов, часов в шесть вечера, старый Джолион Форсайт сидел в тени дуба перед террасой своего дома в Робин-Хилле. Он ждал, когда его начнут кусать комары, чтобы только тогда оторваться от созерцания дивного дня. Его худая темная рука, исчерченная выступающими синими жилами, держала конец сигары в тонких пальцах с длинными ногтями: острые гладкие ногти сохранились у него с тех времен начала царствования Виктории, когда ни к чему не прикасаться, даже кончиками пальцев, считалось признаком хорошего тона. Его выпуклый лоб, большие белые усы, худые щеки и длинный худой подбородок были прикрыты от заходящего солнца потемневшей панамой. Он положил ногу на ногу; во всей его позе было спокойствие и особое, изящное благородство старика, который каждое утро душит шелковый носовой платок одеколоном. У ног его лежал косматый коричневый с белым пес, притворяющийся шпицем, – пес Балтазар, в отношениях которого со старым Джолионом первоначальная взаимная антипатия с годами сменилась привязанностью. У самого кресла были качели, а на качелях сидела одна из кукол Холли, по имени Алиса-глупышка; она свалилась всем телом на ноги, а носом зарылась в черную юбку. Алисой всегда пренебрегали, и ей было все равно, как бы ни сидеть. Ниже старого дуба газон круто сбегал по склону, тянулся до папоротников, а дальше, переходя в луг, спускался к пруду, к роще и к «виду» – «прекрасному, замечательному», на который пять лет назад, сидя под этим самым деревом, загляделся Суизин Форсайт, когда приезжал сюда с Ирэн посмотреть на дом. Старый Джолион слышал об этом подвиге своего брата, об этой поездке, которая получила громкую известность на Форсайтской Бирже. Суизин! Вот ведь взял да и умер в ноябре, всего семидесяти девяти лет от роду, вновь вызвав этим сомнение в бессмертии Форсайтов, сомнение, которое впервые возникло, когда скончалась тетя Энн. Умер! И остались теперь только Джолион и Джемс, Роджер и Николас да Тимоти, Джули, Эстер, Сьюзен. И старый Джолион думал: «Восемьдесят пять лет! А я и не чувствую – разве только когда эта боль начинается».
Его мысли отправились странствовать в прошлое. Он перестал ощущать свой возраст с тех пор, как купил злополучный дом своего племянника Сомса и поселился в нем здесь, в Робин-Хилле, три года назад. Словно он становился все моложе с каждой весной, живя в деревне с сыном и внуками – Джун и маленькими, от второго брака, Джолли и Холли, – живя далеко от грохота Лондона и кудахтанья Форсайтской Биржи, не связанный больше своими заседаниями, в сладостном сознании, что не надо работать, достаточно занятый усовершенствованием и украшением дома и двадцати акров земли при нем и потворством фантазиям Джолли и Холли. Все ушибы и ссадины, накопившиеся у него на сердце за время долгой и трагической истории Джун, Сомса, его жены Ирэн и бедного молодого Босини, теперь зажили. Даже Джун наконец стряхнула с себя меланхолию – это доказывало путешествие по Испании, в которое она отправилась с отцом и мачехой. Необыкновенный покой воцарился после их отъезда, дивно хорошо было, но пустовато, потому что с ним не было сына. Джо был ему теперь постоянным утешением и радостью – приятный человек; но женщины – даже самые лучшие – всегда как-то действуют на нервы, если только, конечно, ими не восхищаешься.
Вдалеке куковала кукушка; лесной голубь ворковал с ближайшего вяза на краю поля, а как распустились после покоса ромашки и лютики! И ветер переменился на юго-западный – чудесный воздух, сочный! Он сдвинул шляпу на затылок и подставил подбородок и щеку солнцу. Почему-то сегодня ему хотелось общества, хотелось посмотреть на красивое лицо. Считается, что старым людям ничего не нужно. И та нефорсайтская философия, которая всегда жила в его душе, подсказала мысль: «Всегда нам мало. Будешь стоять одной ногой в могиле, а все, должно быть, чего-то будет хотеться». Здесь, вдали от города, вдали от забот и дел, его внуки и цветы, деревья и птицы его маленького владения, а больше всего – солнце, луна и звезды над ними день и ночь говорили ему: «Сезам, откройся». И Сезам открылся – как широко открылся, он, вероятно, и сам не знал. Он всегда находил в себе отклик на то, что теперь стали называть Природой, – искренний, почти благоговейный отклик, хотя так и не разучился называть закат – закатом, а вид – видом, как бы глубоко они его ни волновали. Но теперь Природа вызывала в нем даже тоску – так остро он ее ощущал. Не пропуская ни одного из этих тихих, ясных, все удлинявшихся дней, за руку с Холли, следом за псом Балтазаром, усердно высматривающим что-то и ничего не находящим, он бродил, глядя, как раскрываются розы, как наливаются фрукты на шпалерах, как солнечный свет золотит листья дуба и молодые побеги в роще; глядя, как развертываются и поблескивают листья водяных лилий и серебрится пшеница на единственном засеянном участке; слушая скворцов и жаворонков и олдернейских коров, жующих жвачку, лениво помахивая хвостами с кисточками. И не проходило дня, чтобы он не испытывал легкой тоски просто от любви ко всему этому, чувствуя, может быть, глубоко внутри, что ему недолго осталось радоваться жизни. Мысль, что когда-нибудь – может быть, через десять лет, может быть, через пять – все это у него отнимется, отнимется раньше, чем истощится его способность любить, представлялась ему несправедливостью, омрачающей его душу. Если что и будет после смерти, так не то, что ему нужно, – не Робин-Хилл, с птицами, и цветами, и красивыми лицами – их-то и теперь он видит слишком мало. С годами его отвращение ко всякой фальши возросло; нетерпимость, которую он культивировал в шестидесятых годах, как культивировал баки, просто от избытка сил, давно исчезла, и теперь он преклонялся только перед тремя вещами: красотой, честностью и чувством собственности; и первое место занимала красота. Он всегда многим интересовался и даже до сих пор почитывал «Таймс», но был способен в любую минуту отложить газету, заслышав пение дрозда. Честность, собственность – утомительно это все-таки; дрозды и закаты никогда его не утомляли, только вызывали в нем неспокойное чувство, что ему все мало. Устремив взгляд на тихое сияние раннего вечера и на маленькие золотые и белые цветы газона, он подумал: эта погода как музыка «Орфея»[2], которого он недавно слышал в театре «Ковент-Гарден». Прекрасная опера, не Мейербер[3], конечно, даже не Моцарт, но в своем роде, может быть, еще лучше; в ней есть что-то классическое, от Золотого века, чистое и сочное, а пение Раволи «прямо как в прежнее время» – высшая похвала, на какую он был способен. Тоска Орфея по ускользающей от него красоте, по любимой, поглощенной адом, – так и в жизни прекрасное и любимое ускользает от нас, – та тоска, что дрожала и пела в золотой музыке, таилась сегодня в застывшей красоте земли. И носком башмака на пробковой подошве он нечаянно пошевелил пса Балтазара, отчего тот проснулся и стал искать блох, ибо, хотя считалось, что у него их нет, его никак нельзя было убедить в этом. Кончив, он потерся местом, которое только что чесал, о ногу хозяина и снова затих, положив морду на беспокойный башмак. И в уме старого Джолиона вдруг возникло воспоминание: лицо, которое он видел тогда в опере, три недели назад, – Ирэн, жена его милого племянничка Сомса, этого «собственника»! Хотя он и не видел ее со дня приема в своем старом доме на Стэнхоп-Гейт, когда праздновалась злополучная помолвка его внучки Джун с молодым Босини, он ее вспомнил сейчас же, так как всегда любовался ею: очень хорошенькое создание. После смерти Босини, любовницей которого она стала, вызвав этим столько нареканий, он слышал, что она сейчас же ушла от Сомса. Одному Богу известно, что она с тех пор делала. Вид ее лица в профиль, в ряду впереди него, был единственным за эти три года напоминанием о том, что она вообще жива. О ней никогда не говорили. Однажды, впрочем, Джо сказал ему одну вещь, которая тогда страшно его расстроила. Джо узнал это, кажется, от Джорджа Форсайта, который видел Босини в тумане в день, когда он попал под омнибус, – то, чем объяснялось отчаяние молодого человека, поступок Сомса по отношению к своей жене – гадкий поступок. Сам Джо видел ее в тот вечер, когда узнали о несчастье, видел на одно мгновение, и его слова засели в памяти у старого Джолиона. «Загнанная, потерянная», – назвал он ее. А на следующее утро туда пошла Джун – взяла себя в руки и пошла туда – и горничная со слезами рассказала ей, как ночью ее хозяйка ушла из дому и пропала. Трагическая, в общем, история! Верно одно: Сомсу так и не удалось снова завладеть ею. И он живет в Брайтоне и ездит в Лондон и обратно – так ему и надо, этому «собственнику»! Ибо если уж старый Джолион не любил кого (как не любил племянника), он своего отношения никогда не менял. Он до сих пор помнил, с каким чувством облегчения услышал тогда весть об исчезновении Ирэн – тяжело было думать о ней, томящейся в этом доме, куда она вернулась, когда Джо ее видел, – вернулась, наверное, на минуту, как раненый зверь в свою нору, прочитав на улице в газете «Трагическая смерть архитектора». Ее лицо поразило его тогда в театре – красивее, чем ему помнилось, но точно маска, под которой что-то живет. Еще молодая женщина – лет двадцать восемь, наверно. Ну что ж, по всей вероятности, у нее теперь есть другой любовник. Но при этой слишком вольной мысли – ведь замужним женщинам не полагается любить, и одного-то раза было более чем достаточно – его нога приподнялась, а с ней и голова пса Балтазара. Догадливый пес встал и взглянул в лицо старому Джолиону. Он словно спрашивал: «Гулять?» – и старый Джолион ответил:
– Пойдем, старина.
Медленно, как всегда, они прошли по созвездиям лютиков и ромашек и вступили в папоротники. Эта площадка, на которой сейчас еще почти ничего не росло, была предусмотрительно разбита пониже первого газона, чтобы в сочетании с нижней лужайкой создать впечатление естественного беспорядка, столь важное в садоводстве. Пес Балтазар облюбовал тут камни и землю и иногда находил в норке крота. Старый Джолион всегда нарочно шел этой дорогой, потому что, хотя тут и не было красиво, он решил, что когда-нибудь будет, и часто думал: «Нужно, чтобы приехал Варр и придумал, что тут устроить; он разберется лучше, чем Бич». Растения, как и дома и человеческие недуги, требовали, по его мнению, самого просвещенного внимания. Там жило много улиток, и, если с ним бывали внуки, он кивал на улитку и рассказывал историю про маленького мальчика, который спросил: «Мама, а у сливов бывают ножки?» – «Нет, сынок». – «Ну, так я, значит, улитку съел». И когда они подпрыгивали и хватали его за руку, представляя себе, как улитка проскакивает в горлышко мальчику, глаза его хитро подмигивали. Пройдя папоротники, он открыл калитку, которая вела в первое поле, большое и ровное, где кирпичными стенками было отделено место для огорода. Старый Джолион не пошел туда – огород не подходил к его настроению, – а стал спускаться к пруду. Балтазар, у которого были там знакомые водяные крысы, помчался вперед аллюром пожилой собаки, которая каждый день совершает одну и ту же прогулку. Дойдя до берега, старый Джолион остановился, заметив, что со вчерашнего дня распустилась еще одна лилия; завтра он покажет ее Холли, когда его детка оправится от расстройства, вызванного съеденным за обедом помидором; желудочек у нее очень нежный. Теперь, когда Джолли уехал учиться – первый год в школе, – девочка почти весь день проводила с ним, и он очень скучал без нее. И еще он ощущал боль, которая теперь часто беспокоила его: немного ныло в левом боку. Он оглянулся вверх, на дом. Право же, этот Босини отлично справился со своей задачей; он сделал бы прекрасную карьеру, если б остался жив. А где он теперь? Может быть, все еще бродит здесь, на месте своей последней работы, своего несчастного романа. Или дух Филипа Босини растворился во вселенной? Кто скажет? Эта собака себе все лапы выпачкает! И он двинулся к роще. Он как-то нашел там очаровательные колокольчики и знал, где они еще доцветали, как кусочки неба, упавшие среди деревьев, подальше от солнца. Он миновал стойла и курятники, построенные на опушке, и направился по узкой тропинке в гущу молодых деревьев, туда, где росли колокольчики. Балтазар, снова обогнавший его, тихо зарычал. Старый Джолион подтолкнул его ногой, но пес словно прирос к земле, как раз в таком месте, где его нельзя было обойти, и шерсть на его косматой спине медленно поднялась. От рычания ли и вида ощетинившегося пса или от ощущения, которое находит на человека в лесу, только старый Джолион и сам почувствовал, словно по спине у него прошел холодок. А потом тропинка свернула, и было там упавшее дерево, поросшее мхом, и на нем сидела женщина. Лица ее не было видно, и он только успел подумать: «Зашла на чужой участок, нужно прибить дощечку», как она оглянулась. Силы небесные! То самое лицо, которое он видел в опере, женщина, о которой он только что думал! В это смутное мгновение все слилось у него перед глазами, будто призрак, – как странно! Может быть, виной тому косые лучи солнца на ее лиловато-сером платье? А потом она поднялась и стала, улыбаясь, немного наклонив голову набок. Старый Джолион подумал: «Какая она красивая!» Она не говорила, он тоже; и он понял причину ее молчания и оценил его. Ее, несомненно, привело сюда какое-то воспоминание, и она не собиралась выпутываться банальными объяснениями.
– Не подпускайте собаку близко, – сказал он, – у нее мокрые лапы. Эй ты, сюда!
Но пес Балтазар подошел к гостье, и она опустила руку и погладила его по голове. Старый Джолион быстро сказал:
– Я вас видел недавно в опере; вы меня не заметили.
– О нет, заметила.
Он услышал в этом тонкую лесть, как будто она добавила: «Неужели вы думаете, что вас можно не заметить?»
– Они все в Испании, – сказал он отрывисто. – Я здесь один, ездил в Лондон послушать оперу. Раволи хороша. Вы коровник видели?
В эту минуту, полную неизъяснимой тайны и даже душевного волнения, он инстинктивно двинулся к этому кусочку собственности, и она пошла рядом с ним. Стан ее чуть покачивался на ходу, как у изящных француженок; ее платье было лиловато-серое. Он разглядел две-три серебряные нити в янтарного цвета волосах – странно, такие волосы, и темные глаза, и теплая бледность лица. Неожиданный, искоса брошенный взгляд этих бархатисто-карих глаз смутил его. Казалось, он возник где-то глубоко, чуть не в другом мире или, во всяком случае, у женщины, которая в этом мире живет только наполовину. И он сказал машинально:
– Где вы теперь живете?
– У меня квартирка в Челси.
Он не хотел знать, что она делает, ничего не хотел знать; но наперекор ему вырвалось слово:
– Одна?
Она кивнула. Ему стало легче. И пришло в голову, что, если бы не случайная игра судьбы, она была бы хозяйкой этой рощи и показывала бы ее ему, гостю.
– Все олдернейки, – пробормотал он, – самое лучшее молоко дают. Вот эта красивая. Эй! Мэртл!
Песочного цвета корова, с глазами такими же мягкими и карими, как у Ирэн, стояла неподвижно: ее давно не доили. Она поглядывала на них уголком блестящих, кротких, равнодушных глаз, и с ее серых губ на солому стекала тонкая нитка слюны. В полумраке прохладного коровника пахло сеном, ванилью, аммиаком; и старый Джолион сказал:
– Пойдемте в дом, пообедаете со мной. Обратно я вас отправлю в коляске.
Он видел, что в ней происходит борьба; вполне понятно, с такими воспоминаниями!.. Но он хотел ее общества – хорошенькое лицо, прелестная фигура, красота! Он весь день был один. Возможно, что его глаза были печальны, потому что она ответила:
– Спасибо, дядя Джолион. С удовольствием.
Он потер руки и сказал:
– Вот и отлично. Тогда идемте!
И следом за псом Балтазаром они стали подниматься по лугу. Солнце светило им теперь почти прямо в лицо, и он видел не только серебряные нити, но и морщинки, достаточно глубокие, чтобы придать ее красоте утонченность (лицо на монете!) – отпечаток жизни, не разделенной с другими. «Поведу ее через террасу, – подумал он. – Она не просто гостья».
– Что вы делаете целыми днями? – спросил он.
– Даю уроки музыки, и еще у меня есть занятие.
– Работа – что может быть лучше, правда? – сказал старый Джолион, подбирая с качелей куклу и расправляя ее черную юбку. – Я-то уж не работаю. Я старею. А какое это занятие?
– Стараюсь помочь женщинам, которые попали в беду.
Старый Джолион не совсем понял.
– «В беду»? – повторил он; потом с испугом сообразил, что она подразумевает именно то, что подразумевал бы он сам, если бы употребил это выражение. Помогает лондонским Магдалинам! Какое непривлекательное, страшное занятие! Любопытство пересилило его врожденную стыдливость, и он спросил:
– Как? Что же вы для них делаете?
– Не много. У меня нет лишних денег. Я только жалею их и иногда подкармливаю.
Невольно рука старого Джолиона потянулась к кошельку. Он сказал поспешно:
– А как вы с ними знакомитесь?
– Хожу в одну больницу.
– В больницу! Ну-ну!
– Самое грустное, по-моему, это то, что когда-то почти все они были красивы.
Старый Джолион расправил куклу.
– Красота! – воскликнул он. – Да, да, печальная история. – И пошел к дому.
Через стеклянную дверь, приподняв еще не отдернутые портьеры, он провел ее в комнату, в которой обычно изучал «Таймс» и страницы сельскохозяйственного журнала, огромные иллюстрации которого – кормовая свекла и прочие прелести – служили Холли для раскрашивания.
– Обед через полчаса. Вероятно, хотите вымыть руки? Пройдите в комнату Джун.
Он заметил, как жадно она глядит по сторонам; сколько перемен с тех пор, как она в последний раз была здесь с мужем, или с любовником, или с обоими вместе, – он не знал, понятия не имел! Все это было неясно, и он не желал разъяснений. Но сколько перемен! И в холле он сказал:
– Мой сын Джо, знаете ли, художник. У него прекрасный вкус. Не мой вкус, конечно, но я его не стесняю.
Она стояла тихо-тихо, обводя взглядом большой холл под стеклянной крышей, служивший теперь гостиной. У старого Джолиона было странное ощущение. Не старается ли она вызвать кого-то из теней этой комнаты, где все жемчужно-серое и серебряное? Он-то предпочел бы золото: веселее и прочнее. Но у Джо французские вкусы, вот комната и получилась такая призрачная, словно в ней стоит дым от папирос, которые он вечно курит, дым, то тут, то там оживленный, точно вспышкой, синим или алым пятном. Он-то мечтал о другом. Мысленно он развесил здесь свои шедевры – натюрморты в золотых рамах, которые он покупал в те времена, когда в картине ценился размер. А где они теперь? Проданы за бесценок! Ибо та непонятная сила, которая заставляла его, единственного из Форсайтов, идти в ногу с веком, подсказала ему, что нечего и пытаться сохранить их. Но в кабинете у него до сих пор висели «Голландские рыбачьи лодки на закате».
Он стал подниматься по лестнице следом за Ирэн, медленно, так как бок побаливал.
– Вот здесь ванные, – сказал он, – и другие помещения. Я велел отделать пол и стены кафелем. Там детские. А вот комната Джо и его жены. Они все сообщаются. Да вы, вероятно, помните.
Ирэн кивнула. Они прошли по галерее дальше и вошли в большую комнату с узкой кроватью и несколькими окнами.
– А это моя, – сказал он. На стенах висели снимки детей и акварельные наброски, и он добавил неуверенно: – Работа Джо. Вид отсюда превосходный. В ясную погоду виден Эпсомский ипподром.
Солнце теперь было низко за домом, и на «вид» опустилась прозрачная дымка, отсвет длинного счастливого дня. Домов почти не было видно, но поля и деревья слабо поблескивали, сливаясь вдали.
– Местность меняется, – сказал он отрывисто, – но она останется, когда нас уже не будет. Слышите – дрозды; птицы тут хороши утром. Я рад, что разделался с Лондоном.
Ее лицо было у самого оконного стекла; Джолиона поразило его унылое выражение. «Хотел бы я, чтобы она выглядела повеселее, – подумал он. – Красивое лицо, но грустное». И, захватив кувшин с горячей водой, он вышел на галерею.
– Это вот комната Джун, – сказал он, отворяя следующую дверь и ставя кувшин на пол. – Найдете все, что вам нужно.
И, закрыв дверь, он опять прошел к себе. Приглаживая волосы большими щетками черного дерева и смачивая лоб одеколоном, он размышлял. Она появилась так странно – как видение, таинственно, даже романтично, словно его желание общества, красоты было услышано… ну, тем, кому полагается слышать такие вещи. И, стоя перед зеркалом, он расправил свою все еще прямую спину, провел щетками по длинным белым усам, тронул брови одеколоном и позвонил.
– Я забыл предупредить, что у меня обедает гостья. Пусть кухарка там приготовит что-нибудь повкуснее, и скажите Бикону, чтобы в половине одиннадцатого подал ландо[4] парой: отвезет ее в Лондон. Мисс Холли спит?
Горничная не знала, кажется, нет. И старый Джолион на цыпочках прокрался по галерее к детской и отворил дверь, петли которой всегда смазывались, чтобы он мог неслышно входить и выходить по вечерам.
Но Холли спала, лежала, как маленькая мадонна из тех, которых старые мастера, закончив, не могли отличить от Венеры. Ее длинные темные ресницы были плотно прижаты к щекам; лицо безмятежно-спокойно: желудочек, по-видимому, совсем наладился. И в полумраке комнаты старый Джолион стоял и поклонялся ей. Такое прелестное, серьезное, любящее личико! Он больше, чем кто-либо другой, обладал великим умением снова жить в детях. В них он видел свою будущую жизнь – другой будущей жизни, вероятно, и не признавала его здоровая натура язычника. Вот она перед ним, и все у нее впереди, и его кровь – доля его крови – в ее крошечных жилках. Вот она, его дружок, для счастья которой он готов сделать что угодно, лишь бы она не знала ничего, кроме любви. Сердце его переполнилось, и он вышел, стараясь не скрипеть лакированными башмаками. В коридоре у него возникла нелепая мысль. Подумать только, что дети приходят к тому, что теперь Ирэн, по ее словам, старается облегчить. Женщины, которые все когда-то были малышками, как та, что спит там, в детской! «Нужно дать ей чек, – размышлял он, – сил нет о них думать». Он никогда не выносил мысли о них, бедных париях; слишком глубоко это задевало истинно благородное нутро, скрытое под толстым слоем подчинения чувству собственности, слишком больно задевало самое святое, что у него было, – любовь к прекрасному, от которой у него и сейчас замирало сердце, когда он думал о предстоящем ему вечере в обществе красивой женщины. И он пошел вниз и через вертящуюся дверь – в задние апартаменты. Там, в винном погребе, у него было вино, стоившее не меньше двух фунтов бутылка, «Стейнберг кэбинет», лучше всякого рейнвейна; вино с идеальным букетом, вкусное, как персик, настоящий нектар. Он достал бутылку, прикасаясь к ней осторожно, как к младенцу, и поднял ее на свет. Окутанная слоем пыли, эта сочного цвета, с тонким горлышком бутылка доставляла ему глубокую радость. За три года с переезда из Лондона достаточно устоялось, – должно быть, превосходное! Тридцать пять лет, как он купил его, слава богу, он не потерял вкуса и заслужил право выпить. Она оценит такое вино – ни тени кислоты в нем. Он вытер бутылку, собственноручно раскупорил ее, наклонился к ней носом, вдохнул аромат и пошел обратно в гостиную.
Ирэн стояла у рояля. Она сняла шляпу и кружевной шарф, так что теперь были хорошо видны ее золотистые волосы и бледная шея. В сером платье, у рояля палисандрового дерева – старый Джолион залюбовался ею.
Он подал ей руку, и они торжественно двинулись в столовую. В этой комнате, где во время обеда без труда размещалось двадцать четыре человека, стоял теперь только небольшой круглый стол. Большой обеденный стол угнетающе действовал на оставшегося в одиночестве старого Джолиона; он велел его убрать до возвращения сына. Здесь, в обществе двух превосходных копий с мадонн Рафаэля, он обычно обедал один. В то лето это был единственный безрадостный час его дня. Он никогда не ел особенно много, как великан Суизин, или Сильванос Хэйторп, или Антони Горнуорси – приятели прошлых лет; и обедать одному, под взглядом мадонн, было грустным занятием, которое он кончал как можно скорее, чтобы перейти к более духовному наслаждению кофе и сигарой. Но сегодняшний вечер – другое дело. Он посматривал через стол на Ирэн и говорил об Италии и Швейцарии, рассказывал ей о своих путешествиях и о других случаях из своей жизни, которые уже нельзя было рассказывать сыну и внучке, потому что они их знали. Он радовался, что теперь было кому послушать. Он не стал одним из тех стариков, которые кружат и кружат все по тем же воспоминаниям. Быстро утомляясь от разговора бестактных людей, он сам инстинктивно избегал утомлять других, а врожденное рыцарство заставляло его быть особенно осторожным с женщинами. Ему хотелось вызвать ее на разговор, но, хотя она отвечала и улыбалась и как будто с удовольствием слушала его рассказы, он не переставал чувствовать ту таинственную замкнутость, в которой заключалась большая доля ее привлекательности. Он не терпел женщин, которые выставляют напоказ глаза и плечи и болтают без умолку; или суровых женщин, которые всеми командуют и делают вид, что все знают. Он поддавался только на одно женское свойство – обаяние, и чем спокойнее оно было, тем больше он ценил его. А в Ирэн было обаяние, неуловимое, как вечернее солнце на итальянских холмах и долинах, которые он так любил когда-то. И от сознания, что она живет одна и замкнуто, она словно делалась ему ближе, как необъяснимо желанный друг. Когда человек очень стар и отстал безнадежно, ему приятно чувствовать себя в безопасности от посягательств молодых соперников, ибо он все еще хочет быть первым в сердце прекрасной. И он пил вино и смотрел на ее губы и чувствовал себя почти молодым. А пес Балтазар лежал и тоже смотрел на ее губы и в душе презирал перерывы в их беседе и движение зеленоватых бокалов с золотистым напитком, который был ему глубоко противен.
Начинало темнеть, когда они вернулись в гостиную. И, не выпуская изо рта сигары, старый Джолион сказал:
– Сыграйте мне Шопена.
По тому, какие человек курит сигары и каких композиторов любит, можно узнать, из чего соткана его душа. Старый Джолион не выносил крепких сигар и музыки Вагнера. Он любил Бетховена и Моцарта, Генделя[5] и Глюка[6], и Шумана[7], и, совсем непонятно почему, – оперы Мейербера. Но за последние годы он поддался чарам Шопена, так же как в живописи не устоял перед Боттичелли[8]. Увлекаясь новыми любимцами, он сознавал, что отходит от мерила Золотого века. Новая поэзия уже не была поэзией Мильтона[9], и Байрона[10], и Теннисона[11], Рафаэля и Тициана[12], Моцарта и Бетховена. Она была словно в дымке; эта поэзия никому не бросалась в глаза, но проникала пальцами под ребра, и крутила, и тянула, и растопляла сердце. И, не зная наверное, полезно ли это, он не задумывался, лишь бы слушать музыку первого и смотреть на картины второго.
Ирэн села к роялю под электрической лампой с жемчужно-серым абажуром, а старый Джолион опустился в кресло, откуда ему было видно ее, положил ногу на ногу и медленно затянулся сигарой. Она сидела несколько минут опустив пальцы на клавиши, по-видимому, обдумывая, что бы сыграть ему. Потом она заиграла, и в душе старого Джолиона возникла грустная радость, ни с чем на свете не сравнимая. Им постепенно овладело оцепенение, прерываемое только движением его руки, изредка вынимавшей изо рта сигару и снова водворявшей ее на место. Было это и от присутствия Ирэн, и от выпитого вина, и от запаха табака; но был еще и мир, где солнечный свет сменился лунным; и пруды с аистами, осененные синеватыми деревьями с горящими на них розами, красными, как вино, и поля мяты, где паслись молочно-белые коровы, и женщина как призрак, с темными глазами и белой шеей, улыбалась и протягивала руки; и по воздуху, подобному музыке, скатилась звезда и зацепилась за рог коровы. Он открыл глаза. Прекрасная вещь; она хорошо играет – ангельское туше! И он снова закрыл глаза. Он ощущал неимоверную грусть и счастье, как бывает, когда стоишь под липой в полном медвяном цвету. Не жить своей жизнью, просто таять в улыбке женских глаз и впивать ее аромат! И он отдернул руку, которую пес Балтазар неожиданно лизнул.
– Прекрасно, – сказал он, – продолжайте, еще Шопена!
Она опять заиграла. Теперь его поразило сходство между нею и музыкой Шопена. Покачивание, которое он заметил в ее походке, было и в ее игре, и в выбранном ею ноктюрне, и в мягкой тьме ее глаз, и в свете, падавшем на ее волосы, словно свет золотой луны. Соблазнительна, да; но нет ничего от Далилы[13] ни в ней, ни в этой музыке. Длинная синяя лента, крутясь, поднялась от его сигары и растаяла. «Так вот и мы исчезнем, – подумал он. – И не будет больше красоты. Ничего не будет?»
Снова Ирэн перестала играть.
– Хотите Глюка? Он писал свои вещи в залитом солнцем саду, а рядом с ним стояла бутылка рейнвейна.
– А, да! Давайте «Орфея».
Теперь вокруг него расстилались поля золотых и серебряных цветов, белые фигуры двигались в солнечном свете, порхали яркие птицы. Во всем было лето. Волны сладкой тоски и сожаления заливали его душу. С сигары упал пепел, и, доставая шелковый носовой платок, чтобы смахнуть его, он вдохнул смешанный запах табака и одеколона. «А, – подумал он, – молодость вспомнилась – вот и все!» И он сказал:
Она не ответила, не шевельнулась. Он смутно почувствовал что-то – какое-то странное смятение. Вдруг он увидел, что она встала и отвернулась, и раскаяние обожгло его. Какой он медведь! Ведь, подобно Орфею, и она, без сомнения, искала погибшего в чертогах воспоминаний. И, глубоко расстроенный, он встал с кресла.
Она отошла к большому окну в дальнем конце комнаты. Он тихонько последовал за ней. Она сложила руки на груди, ему была видна ее щека, очень бледная. И, совсем расчувствовавшись, он сказал:
– Ничего, ничего, родная!
Слова эти вырвались у него невольно, ими он всегда утешал Холли, когда у нее что-нибудь болело, но действие их было мгновенно и потрясающе. Она разняла руки, спрятала в ладони лицо и расплакалась.
Старый Джолион стоял и глядел на нее глубоко запавшими от старости глазами. Отчаянный стыд, который она, видимо, испытывала от своей слабости, так не вязавшейся со сдержанностью и спокойствием всего ее поведения, казалось, говорил, что она никогда еще не выдавала себя в присутствии другого человека.
– Ну, ничего, ничего, – приговаривал он и осторожно коснулся ее протянутой рукой.
Она повернулась и прислонилась к нему, не отрывая ладоней от лица. Старый Джолион стоял очень тихо, не снимая худой руки с ее плеча. Пусть выплачется – ей легче станет! А озадаченный пес Балтазар уселся на задние лапы и разглядывал их.
Окно еще было открыто, занавески не задернуты. Остатки дневного света сливались со светом лампы; пахло свежескошенной травой. Умудренный долгою жизнью, старый Джолион молчал. Даже большое горе выплачется со временем – только Время залечит печаль. Время – великий целитель. На ум ему пришли слава: «Как лань желает к потокам воды», но он не знал, зачем они ему. Потом, уловив запах фиалок, он понял, что она вытирает глаза. Он выдвинул подбородок, прижался усами к ее лбу и почувствовал, что она вздрогнула всем телом, как дерево, когда стряхивает с ветвей дождевые капли. Она поднесла его руку к губам, словно говоря: «Все прошло. Простите меня!»
От поцелуя ему почему-то стало легче; он повел ее назад к роялю. И пес Балтазар пошел следом и положил к их ногам кость от одной из съеденных ими котлет.
Желая как можно скорее сгладить память об этой минуте, он не мог придумать ничего лучше фарфора; и, переходя с ней от одного шкафчика к другому, он вынимал образцы изделий Дрездена, Лоустофта и Челси и поворачивал их в тонких жилистых руках, кожа на которых, покрытая редкими веснушками, выглядела очень старой.
– Вот это я купил у Джобсона, – говорил он, – заплатил тридцать фунтов. Очень старая. Везде эта собака раскидывает кости! Этот старый бокал мне попался на аукционе, когда достукался распутник маркиз. Впрочем, вы этого не можете помнить. Вот хороший образчик Челси. Ну а как вы думаете, вот это что?
И ему было приятно, что женщина с таким вкусом заинтересовалась его сокровищами, ибо в конце концов ничто не успокаивает нервы лучше, чем фарфор неустановленного происхождения.
Когда наконец под окном зашуршали колеса экипажа, он сказал:
– Непременно приезжайте еще – приезжайте к завтраку, тогда увидите их при дневном свете, и мою детку увидите – она милая крошка. Собака к вам, видно, благоволит.
Балтазар, чувствуя, что она уезжает, терся боком о ее ногу. Провожая ее на крыльце, старый Джолион сказал:
– Он довезет вас за час с четвертью. Вот вам для ваших протеже. – И сунул ей в руку чек на пятьдесят фунтов.
Он видел, как заблестели ее глаза, услышал ее тихое: «О дядя Джолион!» – и все в нем вздрогнуло от удовольствия. Это значило, что одно-два бедных создания получат какую-то помощь, и это значило, что она приедет еще. Он заглянул в экипаж и еще раз пожал ей руку. Ландо покатилось. Он стоял и смотрел на луну и на тени деревьев и думал: «Чудесная ночь! Она!..»
II
Два дня дождя, и установилось лето, ясное, солнечное. Старый Джолион гулял и беседовал с Холли. Сначала он чувствовал себя словно выросшим и полным новых сил, потом ощутил беспокойство. Почти каждый день они ходили в рощу и доходили до упавшего дерева. «Ну что ж, ее нет, – думал он, – конечно нет». И тогда ему казалось, что он стал ниже ростом, и, с трудом передвигая ноги, он шел в гору к дому, прижав руку к левому боку. Иногда у него являлась мысль: «Приезжала она или мне это приснилось?» И он устремлял взгляд в пустоту, а пес Балтазар устремлял взгляд на него. Конечно, она больше не приедет! Он уже без прежнего интереса вскрывал письма из Испании. Они решили вернуться только в июле; как ни странно, он чувствовал, что это не так уж трудно пережить. Каждый день за обедом он скашивал глаза и смотрел на то место, где она тогда сидела. Ее там не было, и глаза его опять смотрели прямо.
На седьмой день он подумал: «Надо съездить в город заказать башмаки». Велел Бикону подавать и отправился. Между Пэтни и Хайд-парком он подумал: «Можно бы заехать в Челси навестить ее». И крикнул кучеру:
– Заезжайте, куда вечером отвозили даму.
Кучер обернул к нему свое широкое красное лицо, и его толстые губы ответили:
– Даму в сером, сэр?
– Да, даму в сером.
Какие же еще могут быть дамы! Болван!
Коляска остановилась перед небольшим трехэтажным домом, стоявшим немного отступя от реки. Опытным глазом старый Джолион увидел, что квартиры в нем дешевые. «Фунтов шестьдесят в год», – прикинул он и, войдя в подъезд, стал читать фамилии на дощечке. Фамилии Форсайт не было, но против слов «Второй этаж, квартира С» значилось: «Миссис Ирэн Эрон». А, она опять носит девичью фамилию! Ему это почему-то понравилось. Он медленно пошел по лестнице, бок побаливал. Он постоял, прежде чем звонить, чтобы улеглось ощущение подергивания и трепыхания. Не будет ее дома! А тогда – башмаки! Мрачная мысль! Зачем ему еще башмаки в его возрасте? Ему и своих-то всех не сносить.
– Хозяйка дома?
– Да, сэр.
– Доложите: мистер Джолион Форсайт.
– Сейчас, сэр, пройдите, пожалуйста, сюда.
Старый Джолион последовал за очень молоденькой горничной – лет шестнадцати, не больше – в очень маленькую гостиную со спущенными шторами. В ней было пианино, а больше почти ничего, если не считать неясного аромата и хорошего вкуса. Он стоял посередине, держа в руке цилиндр, и думал: «Нелегко ей, видно, живется!» Над камином висело зеркало, и он увидел свое отражение. Ох, как стар! Послышался шелест, он обернулся. Она была так близко, что усы его чуть не задели ее лба, как раз там, где начинались серебряные нити в волосах.
– Я был в городе, – сказал он. – Подумал, загляну к вам, узнаю, как вы тогда доехали.
И при виде ее улыбки он почувствовал внезапное облегчение. Может быть, она и вправду рада его видеть.
– Хотите, наденьте шляпу, покатаемся в парке?
Но когда она ушла надевать шляпу, он нахмурился. Парк! Джемс и Эмили! Жена Николаса или кто другой из членов его милого семейства, уж наверное, там, разъезжают взад и вперед. А потом пойдут болтать о том, что видели его с ней. Лучше не нужно! Он не желал воскрешать на Форсайтской Бирже отзвуки прошлого. Он снял седой волос с отворота застегнутого на все пуговицы сюртука и провел рукой по щеке, усам и квадратному подбородку. Под скулами прощупывались глубокие впадины. Он мало ел последнее время, надо попросить этого шарлатана, который лечит Холли, прописать ему что-нибудь подкрепляющее. Но Ирэн была готова, и, сидя в коляске, он сказал:
– А может, лучше посидим в Кенсингтонском саду? – И прибавил, подмигивая: – Там-то никто не разъезжает взад и вперед, – как будто она уже была посвящена в его мысли.
Они вышли из коляски, вступили на эту территорию для избранных и направились к пруду.
– Вы, я вижу, снова под девичьей фамилией, – сказал он. – Это неплохо.
Она взяла его под руку.
– Джун простила мне, дядя Джолион?
Он ответил мягко:
– Да, да, конечно, как же иначе?
– А вы?
– Я? Я простил вам, едва только понял, как, собственно, обстоит дело.
И он, возможно, говорил правду: он всегда был душой на стороне красоты. Она глубоко вздохнула.
– Я никогда не жалела, не могла. Вы когда-нибудь любили очень сильно, дядя Джолион?
Услышав этот странный вопрос, старый Джолион устремил взгляд в пространство. Любил ли? Да как будто и нет. Но ему не хотелось говорить этого молодой женщине, чья рука касалась его локтя, чью жизнь словно приостановила память о несчастной любви. И он подумал: «Если бы я встретил вас, когда был молод, я… я, возможно, и наделал бы глупостей». Ему захотелось укрыться за обобщениями.
– Любовь – странная вещь, – сказал он. – Часто роковая. Ведь это греки – не правда ли? – сделали из любви богиню; и они, вероятно, были правы, но ведь они жили в Золотом веке.
– Фил обожал их.
«Фил!» Это слово резнуло его, – способность видеть вещи со всех сторон вдруг подсказала ему, почему она им не тяготится. Ей хотелось говорить о своем возлюбленном! Что ж, если это доставляет ей удовольствие!
И он сказал:
– А он, наверно, понимал толк в скульптуре.
– Да. Он любил равновесие и пропорции, любил греков за то, как они без остатка отдавались искусству.
Равновесие! Насколько он помнил, этот молодой человек был совсем не уравновешенный; что касается пропорций… фигура у него была, конечно, хорошая, но эти странные глаза и выдающиеся скулы… пропорции?
– Вы тоже из Золотого века, дядя Джолион.
Старый Джолион оглянулся на нее. Что она, смеется над ним? Нет, глаза ее были мягки, как бархат. Льстит ему? Но зачем? С такого старика, как он, взять нечего.
– Фил так думал. Он всегда говорил: «Но я никак не могу ему сказать, что восхищаюсь им».
А, вот оно опять. Ее погибший возлюбленный, желание говорить о нем. И он пожал ей руку, отчасти обиженный этими воспоминаниями, отчасти благодарный, точно сознавая, как они связывают его с нею.
– Очень талантливый молодой человек был, – проговорил он. – Жарко, на меня жара теперь действует. Давайте посидим.
Они сели на стулья под каштаном, широкие листья которого защищали их от тихого сияния вечера. Приятно сидеть здесь, и смотреть на нее, и чувствовать, что ей хорошо с ним. И желание, чтобы ей стало еще лучше, заставило его продолжать:
– Вы, вероятно, знали его с такой стороны, какую я не мог видеть. Вам он показал лучшее, что в нем было. Его взгляды на искусство казались мне немного… новыми, – он чуть не сказал: «новомодными».
– Да, но он говорил, что вы понимаете толк в красоте.
Старый Джолион подумал: «Говорил он, как же!» Но ответил, подмигивая:
– Ну что ж, он был прав, а то я бы не сидел здесь с вами.
Очаровательна она, когда улыбается вот так, глазами.
– Он говорил, что у вас сердце из тех, что никогда не старятся. Фил замечательно разбирался в людях.
Старый Джолион не обманывался этой лестью, звучащей из прошлого, вызванной желанием говорить об умершем, – совсем нет; и все же он жадно ловил ее слова, ибо Ирэн радовала его взоры и сердце, которое – совершенно верно – так и не состарилось. Потому ли, что не в пример ей и ее мертвому возлюбленному он никогда не любил до отчаяния, всегда сохранял равновесие и чувство пропорций? Что же, зато в восемьдесят пять лет он еще способен наслаждаться красотой! И он подумал: «Будь я художником или скульптором!.. Но я старик. Надо жить, пока можно!»
Двое, обнявшись, прошли по траве перед ними, по краю тени от каштана. Солнце безжалостно освещало их бледные, помятые молодые лица.
– Некрасивое создание человек, – сказал вдруг старый Джолион. – Поражает меня, как любовь это превозмогает.
– Любовь все превозмогает.
– Так молодые думают, – сказал он тихо.
– У любви нет возраста, нет предела, нет смерти.
Ее бледное лицо светилось, грудь подымалась, глаза такие большие, и темные, и мягкие – прямо ожившая Венера! Но эта шальная мысль сейчас же вызвала реакцию, и он сказал, подмигивая:
– Да, если бы у нее были пределы, мы бы и на свет не родились. Ведь ей, честное слово, ставится немало препятствий.
Потом, сняв цилиндр, старый Джолион провел по нему манжетой. Большой и нескладный, он нагрел ему лоб; эти дни у него часто бывали приливы крови к голове – кровообращение уже не то, что было.
Она все сидела, глядя прямо перед собой, и вдруг проговорила еле слышно:
– Странно, как это я еще жива!
Слова Джо «загнанная, потерянная» пришли ему на память.
– А-а, – сказал он, – мой сын видел вас мельком в тот день.
– Это был ваш сын? Я слышала голос в холле; на секунду я подумала, что это – Фил.
Старый Джолион видел, что у нее задрожали губы. Она поднесла к ним руку, опять отняла ее и продолжала спокойно:
– В ту ночь я пошла к реке; какая-то женщина схватила меня за платье. Рассказала мне о себе. Когда узнаешь, что приходится выносить другим, становится стыдно.
– Одна из тех?
Она кивнула, и в душе старого Джолиона зашевелился ужас, ужас человека, никогда не знавшего, что значит бороться с отчаянием. Почти против воли он сказал:
– Расскажите мне, хорошо?
– Мне было все равно – жить или умереть. А когда дойдешь до такого, судьбе уж и не хочется тебя убивать. Эта женщина ухаживала за мной три дня, не отходила от меня. Денег у меня не было. Вот я теперь и делаю для них что могу.
Но старый Джолион думал: «Не было денег!» Что может сравниться с такой участью? С этим и все остальное связано.
– Напрасно вы не пришли ко мне, – сказал он. – Почему?
Ирэн не ответила.
– Потому что моя фамилия Форсайт, наверно? Или Джун не хотели встретить? А теперь как ваши дела?
Он невольно окинул глазами ее фигуру. Может быть, она и теперь… но нет, она не худая, право же, нет.
– О, ведь у меня пятьдесят фунтов в год, как раз хватает.
Ответ не удовлетворил его; уверенность пропала. Уж этот Сомс! Но чувство справедливости заглушило обвиняющий голос. Нет, она, конечно, скорее умрет, чем согласится принять хоть что-нибудь от него. Это ничего, что она такая мягкая, в ней, наверное, скрыта сила, сила и верность. И нужно же было этому Босини дать себя раздавить и оставить ее на мели!
– Ну, теперь уж вы должны прийти ко мне, если вам что-нибудь понадобится, – сказал он, – а то я совсем обижусь. – И он встал, надевая цилиндр. – Пойдемте выпьем чаю. Я велел этому лентяю дать лошадям час отдохнуть и заехать за мною к вам. Сейчас возьмем кэб; я уже не могу столько ходить, как раньше.
Хорошо было пройтись до дальнего конца сада – звук ее голоса, взгляд ее глаз, тонкая красота прелестной женщины двигались рядом с ним. Хорошо было выпить чаю у Раффела на Хай-стрит, – он вышел оттуда с большой коробкой конфет, нацепленной на мизинец. Хорошо было ехать назад в Челси в наемной карете, покуривая сигару. Она обещала приехать в следующее воскресенье и снова играть ему, и мысленно он уже рвал гвоздику и ранние розы, чтобы дать их ей с собой в Лондон. Приятно было сделать ей приятное, если только это приятно от такого старика. Коляска уже ждала его, когда они приехали. Ведь вот человек! А когда его ждешь – всегда опаздывает! Старый Джолион зашел на минутку проститься. В маленькой темной передней ее квартирки стоял неприятный запах пачули; и на скамейке у стены – другой мебели не было – он заметил сидящую фигуру. Он слышал, как Ирэн тихо сказала: «Сию минуту». В маленькой гостиной, когда двери были закрыты, он серьезно спросил:
– Одна из ваших протеже?
– Да. Теперь благодаря вам я могу кое-что для нее сделать.
Он стоял, глядя перед собой и поглаживая подбородок, мощь которого стольких в свое время отпугивала. Мысль, что она так близко соприкасается с этой несчастной, огорчала его и пугала. Чем она может им помочь? Ничем! Только сама может запачкаться и нажить неприятностей. И он сказал:
– Будьте осторожны, дорогая. Люди готовы что угодно истолковать в самом худшем смысле.
– Это я знаю.
Он отступил перед ее спокойной улыбкой.
– Так, значит, в воскресенье, – сказал он. – До свиданья!
Она подставила ему щеку для поцелуя.
– До свиданья, – повторил он, – берегите себя.
И он вышел, не оглядываясь на фигуру у стены. Домой он поехал через Хэммерсмит, решив зайти в знакомый магазин и распорядиться, чтобы ей послали две дюжины их лучшего бургундского. Ей, верно, нужно бывает иногда подкрепиться. Только в Ричмонд-парке он вспомнил, что поехал в город заказывать башмаки, и удивился, как такая нелепая мысль могла прийти ему в голову.
III
Легкие феи прошлого, которые роем вьются вокруг стариков, никогда еще не тревожили старого Джолиона так мало, как в течение этих семидесяти часов, отделявших его от воскресенья. Зато улыбалась ему фея будущего, овеянная обаянием неизвестности. Теперь старый Джолион не тревожился и не ходил навещать упавшее дерево, потому что она обещала приехать к завтраку. Есть что-то необычайно успокоительное в еде. Сговоришься позавтракать вместе – и уляжется целый ворох сомнений, ибо никто не пропустит обеда или завтрака, если не будет на то совсем особых причин. Он часто играл с Холли в крикет на лужайке, подавал ей мячи, а она била, готовясь в свою очередь на каникулах подавать их Джолли. Ибо в ней было мало форсайтского, а в Джолли – бездна, а Форсайты всегда бьют, пока не выйдут в отставку и не доживут до восьмидесяти пяти лет. Пес Балтазар, неизменно находившийся тут же, когда только успевал, ложился на мяч, а мальчик-слуга бегал за мячами, пока лицо у него не начинало сиять, как полная луна. И потому, что ждать оставалось все меньше, каждый день был длиннее и лучезарнее предыдущего. В пятницу вечером он принял пилюлю от печени – бок давал себя чувствовать, – и, хотя болело не с той стороны, где печень, все же он считал, что нет лучшего лекарства. Всякий, кто сказал бы ему, что он нашел себе в жизни новый повод для волнения и что волнение ему вредно, встретил бы твердый, несколько вызывающий взгляд его темно-серых глаз, словно говоривших: «Я знаю, что делаю». Так всегда было, так и останется.
В воскресенье утром, когда Холли с гувернанткой ушли в церковь, он направился к грядкам клубники. Там, в сопровождении пса Балтазара, он внимательно осмотрел кусты и разыскал ягод двадцать, не меньше, совсем спелых. Ему было вредно нагибаться, сильно закружилась голова, кровь прилила к вискам. Положив клубнику на блюдце, он оставил ее на обеденном столе, вымыл руки и смочил лоб одеколоном. Здесь, перед зеркалом, он как-то вдруг заметил, что похудел. Какой «щепкой» он был в молодости! Приятно быть стройным – он не выносил толстяков; и все же щеки у него, пожалуй, уж очень впалые. Она должна была приехать поездом в половине первого и прийти пешком со станции по дороге мимо фермы Гейджа, с той стороны рощи. И, заглянув в комнату Джун, чтобы убедиться, приготовлена ли горячая вода, он отправился встречать ее не спеша, так как чувствовал сердцебиение. Воздух был душистый, пели жаворонки, Эпсомский ипподром был ясно виден. Чудный день! В точно такой день, вероятно, шесть лет назад Сомс привез сюда молодого Босини, чтобы посмотреть на участок, где предстояло начать постройку. Босини и выбрал окончательно, где строить дом, – это он не раз слышал от Джун. Эти дни он много думал о молодом архитекторе, словно дух его и правда витал над местом его последней работы в надежде увидеть ее. Босини – единственный, кто владел ее сердцем, кому она всю себя отдала с упоением. В восемьдесят пять лет невозможно было, конечно, представить себе все это, но в старом Джолионе шевелилась странная, смутная боль, как призрак беспредметной ревности; и другое чувство, более великодушное, – жалость к этой так скоро погибшей любви. Каких-то несколько месяцев – и конец! Да, да. Он взглянул на часы, прежде чем войти в рощу: только четверть первого, еще двадцать пять минут ждать. А потом тропинка свернула, и он увидел ее на том же месте, где и в первый раз, на упавшем дереве, и понял, что она приехала более ранним поездом, чтобы побыть здесь одной часа два – ну конечно, не меньше. Два часа в ее обществе – потеряны! За какие воспоминания она так любит это дерево? Лицо его выдало эту мысль, потому что она сейчас же сказала:
– Простите меня, дядя Джолион. Здесь я в первый раз узнала…
– Да, да, тут оно и останется, приходите, когда захочется. Вид у вас неважный, слишком много уроков даете.
Его тревожило, что ей приходится давать уроки. Обучать каких-то девчонок, барабанящих гаммы толстыми пальцами!
– А где вы их даете? – спросил он.
– К счастью, почти все в еврейских семьях.
Старый Джолион удивился: в глазах всех Форсайтов евреи – странные и подозрительные люди.
– Они любят музыку, и они очень добрые.
– Попробовали бы они, черт возьми, не быть добрыми. – Он взял ее под руку – бок у него всегда побаливал на подъеме – и сказал: – Видели вы что-нибудь лучше этих лютиков? За одну ночь распустились.
Ее глаза, казалось, летали над лугом, как пчелы в поисках цветов и меда.
– Я хотел, чтобы вы их посмотрели, не велел выгонять сюда коров. – Потом, вспомнив, что она приехала разговаривать о Босини, указал на башенку с часами, возвышавшуюся над конюшней: – Он, вероятно, не позволил бы мне это устроить. Насколько я помню, он не знал счета времени.
Но она, прижав к себе его руку, вместо ответа заговорила о цветах, и он понял ее умысел – не дать ему почувствовать, что она приехала говорить об умершем.
– Самый лучший цветок, какой я вам могу показать, – сказал он с каким-то торжеством, – это моя детка. Она сейчас вернется из церкви. В ней есть что-то, что немного напоминает мне вас, – он не увидел ничего особенного в том, что выразил свою мысль именно так, а не сказал: «В вас есть что-то, что немного напоминает мне ее». – А, да вот и она!
Холли, опередив пожилую гувернантку-француженку, пищеварение которой испортилось двадцать два года назад во время осады Страсбурга[15], со всех ног бежала к ним от старого дуба. Шагах в двадцати она остановилась погладить Балтазара, делая вид, что только для этого и бежала. Старый Джолион, который видел ее насквозь, сказал:
– Ну, моя маленькая, вот тебе обещанная дама в сером.
Холли выпрямилась и посмотрела на гостью. Он наблюдал за ними обеими, посмеиваясь глазами; Ирэн улыбалась, на лице Холли серьезная пытливость тоже сменилась робкой улыбкой, потом чем-то более глубоким. Она чувствует красоту, эта девочка, понимает толк в вещах! Хорошо было видеть, как они поцеловались.
– Миссис Эрон, mаm’zеllе Бос. Ну, mаm’zеllе, как проповедь?
Теперь, когда ему оставалось так мало времени жить, единственная часть богослужения, связанная с земной жизнью, поглощала весь оставшийся у него интерес к церкви. Mam’zеllе Бос протянула похожую на паука ручку в черной лайковой перчатке – она живала в самых лучших домах, – печальные глаза на ее тощем желтоватом лице, казалось, спрашивали: «А вы хог’ошо воспитаны?» Каждый раз, как Холли или Джолли чем-нибудь ей не угождали – а случалось это нередко, – она говорила им: «Маленькие Тэйлоры никогда так не делали, такие хог’ошо воспитанные были детки!» Джолли ненавидел маленьких Тэйлоров; Холли ужасно удивлялась, как это ей все не удается быть такой же, как они. «Чудачка эта mаm’zеllе Бос», – думал о ней старый Джолион.
Завтрак прошел удачно; из шампиньонов, которые он сам выбирал в теплице, из собранной им клубники и еще одной бутылки «Стейнберг кэбинет» он почерпнул какое-то ароматное вдохновение и уверенность, что завтра у него будет легкая экзема. После завтрака они сидели под старым дубом и пили турецкий кофе. Старый Джолион не очень огорчился, когда мадемуазель Бос удалилась к себе в комнату писать воскресное письмо сестре, которая в прошлом чуть не погубила свое будущее, проглотив булавку, о чем ежедневно сообщалось детям в виде предостережения, чтобы они ели медленно и не забывали как следует жевать. На нижней лужайке, на пледе, Холли и пес Балтазар дразнили и ласкали друг друга, а в тени старый Джолион, положив ногу на ногу и наслаждаясь сигарой, смотрел на сидящую на качелях Ирэн. Легкая, чуть покачивающаяся серая фигура в редких солнечных пятнах, губы полуоткрыты, глаза темные и мягкие под слегка опущенными веками. У нее был довольный вид. Конечно же, ей полезно приезжать к нему в гости! Старческий эгоизм еще не настолько завладел им, чтобы он не умел найти удовольствие в чужой радости. Он сознавал, что его желание – это хоть и много, но не все.
– Здесь очень тихо, – сказал он, – вы не приезжайте, если вам скучно. Но видеть вас мне радостно. Из всех лиц только лицо моей детки доставляет мне радость и ваше.
По ее улыбке он понял, что ей не совсем безразлично, когда ею любуются, и это придало ему уверенности.
– Это не слова, – сказал он, – я никогда не говорил женщине, что она мне нравится, если этого не было. Да я и не знаю, когда вообще говорил женщине, что она мне нравится, разве только в давние времена жене. А жены странный народ. – Он помолчал, потом вдруг опять заговорил: – Ей хотелось слышать это от меня чаще, чем я это чувствовал, вот что тут поделаешь! – На ее лице отразилось какое-то смятение. И, испугавшись, что сказал что-то неприятное, он заторопился: – Когда моя детка выйдет замуж, надеюсь, ей попадется человек, понимающий чувства женщины. Я-то до этого не доживу, но очень уж много сейчас несуразного в браке; не хочется мне, чтоб она с этим столкнулась. – И, чувствуя, что только ухудшил дело, он добавил: – И когда эта собака перестанет чесаться!
Последовало молчание. О чем она думает, эта прелестная женщина с изломанной жизнью, покончившая с любовью, но созданная для любви? Когда-нибудь, когда его уже не будет, она, может быть, найдет другого спутника жизни – не такого беспорядочного, как этот молодой человек, который дал себя переехать. Да, но ее муж?
– Сомс никогда вам не докучает? – спросил он.
Она покачала головой. Лицо ее сразу замкнулось. При всей ее мягкости в ней было что-то непреклонное. И словно луч света, озаривший всю непреодолимость половой антипатии, пронизал сознание человека, воспитанного на культуре ранней эпохи Виктории, такой далекой от новой культуры его старости, – человека, никогда не задумывавшегося о таких простых вещах.
– И то хорошо, – сказал он. – Сегодня виден ипподром. Хотите, пройдемся?
Он провел ее по цветнику и фруктовому саду, где у высоких стен грелись на солнце шпалеры персиков; мимо коровника, в оранжерею, в теплицу с шампиньонами, мимо грядок со спаржей, в розарий, в беседку – даже в огород посмотреть зеленый горошек, из стручков которого Холли так любила выскребать пальцем горошинки, чтобы слизнуть их потом со своей смуглой ладошки. Много чудесных вещей он ей показал, а Холли и пес Балтазар носились вокруг, время от времени подбегая к ним и требуя внимания. Это был один из счастливейших дней его жизни, но он утомился и был рад, когда наконец уселся в гостиной и она налила ему чаю. К Холли пришла подруга – блондиночка с короткими, как у мальчика, волосами. Они резвились где-то в отдалении, под лестницей, на лестнице и на верхней галерее. Старый Джолион попросил Шопена. Она играла этюды, мазурки, вальсы, и девочки тихонько подошли и стали у рояля – слушали, наклонив вперед темную и золотую головки. Старый Джолион наблюдал за ними.
– Ну-ка вы, потанцуйте.
Они начали робко, не в такт. Подскакивая и кружась, серьезные, не очень ловкие, они долго двигались перед его креслом под музыку вальса. Он смотрел на них и на лицо игравшей, с улыбкой обращенное к маленьким балеринам, и думал: «Давно не видал такой прелестной картинки!»
Послышался голос:
– Ноllе! Маis еnfin – qu’еst се quе tu fais lá – dаnser, lе dimanchе! Viеns dоnс![16]
Но девочки подошли к старому Джолиону, зная, что он не даст их в обиду, и глядели ему в лицо, на котором было ясно написано: «Попались!»
– В праздник-то еще лучше, mаm’zеllе. Это я виноват. Ну, бегите, цыплята, пейте чай.
И когда они ушли вместе с псом Балтазаром, которому тоже полагалось есть четыре раза в день, он посмотрел на Ирэн, подмигнул и сказал:
– Вот видите ли! А правда, милы? Среди ваших учениц есть маленькие?
– Да, целых три – две из них прелесть.
– Хорошенькие?
– Очаровательные.
Старый Джолион вздохнул. Он был полон ненасытной любви ко всему молодому.
– Моя детка, – сказал он, – по-настоящему любит музыку; когда-нибудь будет музыкантшей. Вы бы не могли сказать мне свое мнение о ее игре?
– Конечно, с удовольствием.
– Вы бы не хотели… – но он удержался от слов «давать ей уроки».
Мысль, что она дает уроки, была ему неприятна. А между тем тогда уж он видел бы ее регулярно. Она встала и подошла к его креслу.
– Хотела бы, очень; но ведь есть Джун. Когда они возвращаются?
Старый Джолион нахмурился.
– Не раньше середины будущего месяца. А что из этого?
– Вы сказали, что Джун меня простила; но забыть она не могла, дядя Джолион.
Забыть! Должна забыть, если он этого хочет.
Но будто отвечая ему, Ирэн покачала головой.
– Вы же знаете, что нет: такое не забывается.
Опять это злосчастное прошлое! И он сказал обиженно и твердо:
– Ну посмотрим.
Он еще больше часа говорил с ней о детях, о тысяче мелочей, пока не подали коляску, чтобы отвезти ее домой. А когда она уехала, он вернулся к своему креслу и долго сидел в нем, поглаживая подбородок и щеки и в мыслях заново переживая весь день.
В тот вечер после обеда он прошел к себе в кабинет и достал лист бумаги. Он не сразу начал писать, поднялся, постоял под шедевром «Голландские рыбачьи лодки на закате». Он думал не об этой картине, а о своей жизни. Он оставит ей что-нибудь в завещании; ничто так не могло взволновать тихие глубины его дум и памяти. Он оставит ей часть своего состояния, своих надежд, поступков, способностей и труда, которые это состояние создали; оставит ей часть всего того, что упустил в этой жизни, пройдя по ней здраво и твердо. Ах, а что же это он упустил? «Голландские рыбачьи лодки» не отвечали; он подошел к стеклянной двери и открыл ее, отстранив портьеру. Поднялся ветер, прошлогодний дубовый листок, чудом избегнувший метлы садовника, еле слышно постукивая и шелестя, тащился в полутьме по каменной террасе. Других звуков не было, до него доносился запах недавно политых гелиотропов. Пролетела летучая мышь. Какая-то птица чирикнула напоследок. И прямо над старым дубом зажглась первая звезда. Фауст в опере променял душу на несколько лет молодости. Неестественная выдумка! Невозможна такая сделка, в этом-то и трагедия. Нельзя снова стать молодым для любви и для жизни. Ничего не осталось, как только издали наслаждаться красотой, пока еще можно, да отказать ей что-нибудь в завещании. Но сколько? И как будто не в состоянии произвести этот подсчет, глядя в вольную тишину деревенской ночи, он повернулся и подошел к камину. Вот его любимые бронзовые статуэтки: Клеопатра со змеей на груди; Сократ[17]; борзая, играющая со щенком; силач, сдерживающий коней. «Они-то не умрут, – подумал он, и у него защемило сердце. – У них еще тысяча лет жизни впереди!»
Сколько? Что ж, во всяком случае достаточно, чтоб не дать ей состариться раньше срока, чтобы как можно дольше уберечь ее лицо от морщин, а светлые волосы от губительной седины. Он, может быть, проживет еще лет пять. Ей к тому времени будет за тридцать. Сколько? В ней нет ни капли его крови. Верность образу жизни, который он вел сорок лет, даже больше, с тех самых пор, как женился и основал это таинственное учреждение – семью, подсказала ему осторожную мысль: не его кровь, ни на что не имеет права. Так значит, эта его затея – роскошь! Баловство, потакание стариковскому капризу, поступок слабоумного. Его будущее по праву принадлежит тем, в ком течет его кровь, в ком он будет жить после смерти. Он отвернулся от статуэток и стоял, глядя на старое кожаное кресло, в котором выкурил не одну сотню сигар. И вдруг ему показалось, что в кресле сидит Ирэн – в сером платье, душистая, нежная, темноглазая, изящная, смотрит на него! Эх! Она и не думает о нем; только и думает, что о своем погибшем возлюбленном. Но она здесь, хочет она того или нет, и радует его своей красотой и грацией. Какое он, старик, имеет право навязывать ей свое общество, какое имеет право приглашать ее играть ему и позволять смотреть на себя – и все даром? В этой жизни за удовольствия надо платить. Сколько? В конце концов, денег у него много, его сын и трое внуков не пострадают. Он заработал все сам, чуть не от первого пенни; может оставить их кому хочет, может позволить себе это скромное удовольствие. Он вернулся к бюро. «Так я и сделаю, – решил он. – Пусть их думают что хотят! Так и сделаю».
Сколько? Десять тысяч, двадцать тысяч, сколько? Если бы только за эти деньги он мог купить один год, один месяц молодости! И, пораженный этой мыслью, он стал быстро писать:
«Дорогой Хэринг, составьте к моему завещанию добавление такого содержания: „Завещаю племяннице моей Ирэн Форсайт, урожденной Ирэн Эрон, под коей фамилией она сейчас и живет, пятнадцать тысяч фунтов, не подлежащих обложению налогом на наследство“.
Преданный вам Джолион Форсайт».
Запечатав конверт и наклеив марку, он опять подошел к двери и глубоко вдохнул в себя ночной воздух. Было темно, но теперь светило много звезд.
IV
Он проснулся в половине третьего, в час, когда – он это знал из долгого опыта – все тревожные мысли обостряются до безотчетного страха. По опыту он знал и то, что следующее пробуждение в нормальное время – в восемь часов – обнаруживает всю несостоятельность такой паники. В эту ночь новая страшная мысль быстро разрослась до невероятных размеров: ведь если он заболеет, а это в его возрасте вполне возможно, он не увидит Ирэн. Отсюда был только шаг к догадке, что он лишится ее и тогда, когда его сын и Джун вернутся из Испании. Как оправдать свое желание встречаться с женщиной, которая украла – рано утром в выражениях не стесняешься, – украла у Джун жениха? Правда, он умер; но Джун такая упрямица, доброе сердце, но упряма, как пень, и – совершенно верно – не из тех, что забывают. К середине будущего месяца они вернутся. Всего каких-то пять недель еще можно наслаждаться новым увлечением, которое появилось в его жизни, а ведь жить осталось немного. В темноте он до нелепости ясно понял свое чувство. Любоваться красотой – жадно искать того, что радует глаз. Смешно в его возрасте! А между тем какие же еще у него причины подвергать Джун тяжелым воспоминаниям и что сделать, чтобы его сын и жена сына не сочли его уж очень странным? Ему останется только уезжать тайком в Лондон; это его утомляет; а малейшее недомогание лишит его и этой возможности. Он лежал с открытыми глазами, заранее вооружаясь против такой перспективы и обзывая себя старым дураком, а сердце его билось громко, а потом, казалось, совсем перестало биться. Прежде чем опять уснуть, он видел, как рассвет прочертил щели в занавесках, слышал, как защебетали и зачирикали птицы и замычали коровы, и проснулся усталый, но с ясной головой. Еще пять недель можно не тревожиться, в его возрасте это целая вечность! Но предрассветная паника не прошла бесследно, она подхлестнула волю человека, который всю жизнь поступал по-своему. Он будет встречаться с ней сколько ему вздумается. Почему бы не съездить в город к своему поверенному и самому не изменить завещание, вместо того чтобы писать Хэрингу; может быть, ей захочется пойти в оперу. Но только поездом: не желает он, чтобы этот толстый Бикон скалил зубы у него за спиной. Слуги такие дураки; да еще, наверное, знают всю старую историю Ирэн и Босини – слуги знают все, а об остальном догадываются. Утром он написал ей:
«Милая Ирэн, завтра мне нужно быть в городе. Если Вам хочется заглянуть в оперу, давайте пообедаем спокойно…»
Но где? Уже лет сорок он нигде не обедал в Лондоне, кроме как в своем клубе или в частном доме. Ах да, есть этот новомодный отель у самого «Ковент-Гарден»…
«Дайте мне знать завтра утром в отель „Пьемонт“, ждать ли мне Вас там в семь часов.
Преданный Вам Джолион Форсайт».
Она поймет, что ему просто захотелось доставить ей маленькое удовольствие. Ибо мысль, что она может догадаться о его неотвязном желании видеть ее, была ему почему-то неприятна. Не дело такому старику нарушать свой образ жизни, чтобы увидеть красоту, да еще в женщине!
На следующий день поездка, хоть и короткая, и визит к поверенному утомили его. Было жарко, и, переодевшись к обеду, он прилег на диван немножко отдохнуть. С ним, вероятно, случился легкий обморок, так как он очнулся с очень странным ощущением и еле заставил себя подняться и позвонить. Как! Уже восьмой час, а он-то! И она уже, наверно, дожидается! Но головокружение внезапно повторилось, и ему пришлось снова опуститься на диван. Он услышал голос горничной:
– Вы звонили, сэр?
– Да, подойдите сюда. – Он видел ее неясно: перед глазами стоял туман. – Мне нездоровится, достаньте мне нюхательные соли.
– Сейчас, сэр.
Ее голос звучал испуганно.
Старый Джолион сделал усилие.
– Постойте! Передайте поручение моей племяннице, она ждет в вестибюле – дама в сером. Скажите, мистеру Форсайту нездоровится – жара. Он очень сожалеет. Если он сейчас не сойдет вниз, пусть не ждет обедать.
Когда она ушла, он бессильно подумал: «Зачем я сказал „дама в сером“? Она может быть в чем угодно. Нюхательные соли!» Сознания он снова не потерял, однако не помнил, как Ирэн очутилась рядом с ним, подносила ему к носу соли, подсовывала под голову подушку. Он слышал, как она спросила тревожно: «Дядя Джолион, дорогой, что с вами?», смутно почувствовал на руке мягкое прикосновение ее губ; потом глубоко вдохнул нюхательные соли, внезапно обнаружил в них силу и чихнул.
– Ха, – сказал он, – пустяки! Как вы сюда попали? Идите вниз и обедайте. Билеты на столе перед зеркалом. Через пять минут я буду молодцом.
Он почувствовал у себя на лбу прохладную руку, вдохнул запах фиалок и сидел, колеблясь между чувством удовлетворения и твердой решимостью быть молодцом.
– Как, вы и правда в сером, – сказал он. – Помогите мне встать. – Поднявшись на ноги, он встряхнулся. – Нужно же было мне так раскиснуть. – И он очень медленно двинулся к зеркалу. – Ну и скелет!
Ее голос тихо сказал у него за спиной:
– Не надо вам идти вниз, дядя Джолион, надо отдохнуть.
– Еще недоставало! Бокал шампанского живо поставит меня на ноги. Не могу я допустить, чтобы вы не попали в оперу.
Но путешествие по коридору оказалось нелегким делом. Что у них за ковры в этих новомодных отелях, такие толстые, что спотыкаешься о них на каждом шагу! В лифте он заметил, какой у нее встревоженный вид, и сказал, пытаясь подмигнуть:
– Хорошо я вас принимаю, нечего сказать!
Когда лифт остановился, старому Джолиону пришлось крепко ухватиться за сиденье, чтобы не дать ему ускользнуть; но после супа и бокала шампанского он почувствовал себя гораздо лучше и начал испытывать удовольствие от недомогания, которое внесло столько заботливости в ее отношение к нему.
– Хорошо бы вы были моей дочерью, – сказал он вдруг и, видя, что глаза ее улыбаются, продолжал: – Нельзя жить только прошлым в вашем возрасте; еще успеете, когда доживете до моих лет. Красивое на вас платье, люблю этот стиль.
– Я сама сшила.
А-а! Женщина, которая может сшить себе красивое платье, еще не потеряла вкуса к жизни!
– Живите, пока можно, – сказал он, – и выпейте вот это. Мне хочется, чтобы вы порозовели. Нельзя портить себе жизнь; это не годится. Сегодня новая Маргарита; будем надеяться, что она не толстая. А Мефистофель – что может быть ужаснее, чем толстяк в роли черта!
Но в оперу они так и не попали, потому что после обеда у него опять закружилась голова и Ирэн настояла на том, что ему надо отдохнуть и рано лечь спать. Когда он расстался с ней у подъезда отеля, заплатив кэбмену, увозившему ее в Челси, он снова присел на минутку, чтобы с наслаждением вспомнить ее слова: «Вы так добры ко мне, дядя Джолион». Ну а как же иначе! Он с удовольствием остался бы в Лондоне еще на денек и сходил с ней в Зоологический сад, но два дня подряд в его обществе – ей станет до смерти скучно! Нет, придется подождать до следующего воскресенья, она обещала приехать. Они условятся об уроках для Холли – хотя бы на месяц. Все лучше, чем ничего! Маленькой mаm’zеllе Бос это не понравится – ничего не поделаешь, проглотит. И, прижимая к груди старый цилиндр, он направился к лифту.
На следующее утро он поехал на вокзал Ватерлоо, борясь с желанием сказать: «Отвезите меня в Челси». Но чувство меры одержало верх. Кроме того, его все еще пошатывало, и он опасался, как бы не повторилось вчерашнее, да еще вдали от дома. И Холли ждала его и то, что он вез ей в саквояже. Впрочем, его детка не способна на корыстную любовь, просто у нее нежное сердечко. Потом с горьким стариковским цинизмом он на минуту усомнился: не корыстная ли любовь заставляет Ирэн терпеть его общество. Нет, она тоже не такая! Ей, скорее, даже недостает понимания своей выгоды, никакого чувства собственности у бедняжки! Да он и не обмолвился о завещании, и не надо – нечего забегать вперед.
В открытой коляске, которая выехала за ним на станцию, Холли усмиряла пса Балтазара, и их возня развлекала его до самого дома. Весь этот ясный жаркий день и почти весь следующий он был доволен и спокоен, отдыхая в тени, пока ровный солнечный свет щедро изливался золотом на цветы и газоны. Но в четверг вечером, сидя один за столом, он начал считать часы; шестьдесят пять до того, как он снова будет встречать ее в роще и вернется полями, с ней рядом. Он думал было поговорить с доктором о своем обмороке, но тот, конечно, предпишет покой, никаких волнений и все в этом духе, а он не намерен позволить привязать себя за ногу, не желает, чтобы ему говорили о серьезной болезни, если она у него есть, просто не может этого слышать, в свои годы, теперь, когда у него появился новый интерес в жизни. И он нарочно ни словом не обмолвился об этом в письме к сыну. Только вызывать их домой раньше срока! Насколько он этим молчанием оберегал их спокойствие, насколько имел в виду свое собственное – об этом он не задумывался.
В тот вечер у себя в кабинете он только что докурил сигару и стал впадать в дремоту, как услышал шелест платья и почувствовал запах фиалок. Открыв глаза, он увидел ее у камина, одетую в серое, протягивающую вперед руки. Странно было то, что, хотя руки, казалось, ничего не держали, они были изогнуты, словно обвивались вокруг чьей-то шеи, а голова была закинута, губы открыты, веки опущены. Она исчезла мгновенно, и осталась каминная доска и его статуэтки. Но ведь этих статуэток и доски не было, когда здесь была Ирэн, только стена и камин. Потрясенный, озадаченный, он встал. «Нужно принять лекарство, – подумал он, – я болен». Сердце билось неестественно быстро, грудь стесняло, как при астме; и, подойдя к окну, он открыл его – не хватало воздуха. Вдалеке лаяла собака, верно на ферме Гейджа, за рощей. Прекрасная тихая ночь, но темная. «Я задремал, – думал он, – вот в чем дело! А между тем, готов поклясться, глаза у меня были открыты». В ответ послышался звук, похожий на вздох.
– Что такое? – сказал он резко. – Кто здесь?
Прижав руки к груди, чтобы не так колотилось сердце, он вышел на террасу. Что-то мягкое метнулось во мраке. «Шшш!» Это была большая серая кошка. «Молодой Босини напоминал большую кошку, – подумал он. – Это он был там в комнате, это его она… она… Он все еще владеет ею!» Он дошел до края террасы и заглянул вниз, в темноту; чуть видны были ромашки, усеявшие нескошенный газон. Сегодня здесь, завтра погибнут! А вот и луна, она все видит – молодое и старое, живое и мертвое, и ни до чего ей нет дела! Скоро и его черед. За один день молодости он бы отдал все, что осталось! И он снова повернул к дому. Были видны окна детской на втором этаже. Его детка спит, конечно. «Только бы эта собака не разбудила ее, – подумал он. – Отчего это мы любим, отчего умираем? Пора спать».
И по плитам террасы, начинавшим сереть от света луны, он прошел обратно в комнаты.
V
Как еще старику проводить свои дни, если не в размышлениях о хорошо прожитой жизни? Эти мысли не согреты волнением, на них светит только бледное зимнее солнце. Оболочка выдержит мягкое биение моторов памяти. К настоящему ему следует относиться с опаской, от будущего держаться подальше. Из густой тени следует ему смотреть на солнечный свет, играющий у его ног. Если засветит летнее солнце, пусть не выходит, приняв его за осенний солнечный день. И тогда, может быть, он состарится тихо, мягко, незаметно, и наконец нетерпеливая Природа схватит его за горло, и он задохнется насмерть как-нибудь ранним утром, когда мир еще не проветрен, и на могиле его напишут: «В расцвете лет». Нда! Если Форсайт твердо придерживается своих принципов, он может жить еще долго после смерти.
Старый Джолион прекрасно знал все это, но было в нем и то, что выходило за пределы форсайтизма. Ибо известно, что Форсайт не должен любить красоту больше разума; ни ставить собственные желания выше собственного здоровья. А в эти дни что-то билось в нем, что с каждым ударом понемногу разрушало ветшающую оболочку. Он был умен и знал это, но знал также и то, что не может остановить это биение, а если бы и мог, не захотел бы. Между тем всякого, кто сказал бы ему, что он проживает свой капитал, он просто уничтожил бы взглядом. Нет, нет, капитал не проживают, это неприлично! Кумиры вчерашнего дня всегда реальнее сегодняшних фактов. И он, всю жизнь считавший, что проживать капитал – это смертный грех, никак не мог бы согласиться на такую грубую формулу в приложении к самому себе. Удовольствие полезно для здоровья; красота радует глаз; жить снова – молодостью молодых, а что же, как не это, он и делает!
Методично, следуя привычке всей своей жизни, он распределил свое время. По вторникам он отправлялся в Лондон поездом; Ирэн приезжала к нему обедать, и они шли в оперу. По четвергам он ездил в город в коляске и, оставив где-нибудь толстяка с лошадьми, встречался с ней в Кенсингтонском саду, а расставшись, снова садился в коляску и поспевал домой к обеду. Дома он объяснил мимоходом, что в эти дни у него в Лондоне дела. По средам и субботам она приезжала давать Холли уроки музыки. Чем больше удовольствия он находил в ее обществе, тем более становился сдержанным и корректным: самый прозаический добрый дядюшка. Да большего он и не чувствовал – ведь он как-никак был очень стар. А между тем, если она опаздывала, он не находил себе места. Если не приезжала, а это случилось два раза, глаза у него делались печальными, как у старой собаки, и он лишался сна.
И так прошел месяц – месяц лета в полях и в его сердце, с летним изнуряющим зноем. Кто бы поверил несколько недель назад, что он будет ждать возвращения сына и внучки чуть не со страхом? В эти недели дивной погоды, в новом общении с женщиной, которая ничего не требовала и всегда оставалась чуть-чуть незнакомой, сохраняя обаяние тайны, он наслаждался свободой и той самостоятельностью, которую человек теряет, когда создает семью. Словно глоток вина для того, кто, подобно ему, так долго пил воду, что чуть не забыл, как вино разгоняет кровь и туманит сознание. Цветы пестрели ярче, запахи, и музыка, и солнечный свет ожили, не были уже только напоминанием о прошлых радостях. Теперь ему было для чего жить, он непрестанно волновался и ждал. Он этим и жил, а не прошлым – существенная разница для человека в его возрасте. Утехи хорошего стола, которые он, будучи по природе воздержанным, никогда не ставил особенно высоко, теперь потеряли всякую ценность. Он ел мало, не разбирая, что ест; и с каждым днем худел, и вид у него становился все более изможденный. Он снова стал «щепкой»; и огромный лоб со впавшими висками придавал еще больше благородства похудевшей фигуре. Он прекрасно сознавал, что надо посоветоваться с доктором, но уж очень сладка была свобода. Не мог он пожертвовать свободой, чтобы возиться с одышкой и болью в боку! Вернуться к растительному существованию, которое он вел среди своих сельскохозяйственных журналов, с кормовой свеклой в натуральную величину до того, как в его жизни появился этот новый интерес, – нет! Он стал больше курить. Две сигары в день он всегда позволял себе. Теперь он выкуривал три, иногда четыре – как всякий мужчина, в котором живет творческий дух. Но очень часто он подумывал: «Надо бросить курить и пить кофе; надо бросить это катание в город!» И не бросал; никого, кто мог бы повлиять на него, с ним не было, и это было великое благо. Слуги, возможно, недоумевали, но, разумеется, не говорили ни слова. Mam’zеllе Бос была слишком занята собственным пищеварением и слишком «хог’ошо воспитана», чтобы говорить на личные темы. Холли еще не научилась замечать, как выглядит тот, кто был ей игрушкой и богом. Самой Ирэн приходилось уговаривать его есть побольше, отдыхать в жаркое время дня, принимать лекарства. Но она не говорила ему, что он худеет из-за нее, – ведь трудно увидеть опустошение, которому ты сам причиной. В восемьдесят пять лет мужчина не знает страсти, но красота, которая рождает страсть, действует по-прежнему, пока смерть не сомкнет глаза, жаждущие смотреть на нее.
В первый день второй недели июля он получил письмо из Парижа от сына с известием, что все они будут дома в пятницу. Он все время знал, что это неизбежно, но с трогательным легкомыслием, которое дается старым людям, чтобы они могли выдержать до конца, все же не вполне этому верил. Теперь он поверил, и что-то нужно было предпринять. Он уже не мог вообразить себе жизни без этого нового интереса, но невообразимое иногда существует, и Форсайты сплошь да рядом убеждаются в этом на собственной шкуре. Он сидел в старом кожаном кресле, складывая письмо и разминая губами конец незажженной сигары. Еще один день, а потом поездки в город по вторникам придется бросить. Разве что можно будет ездить в коляске раз в неделю под предлогом свиданий с юристом. Но и это будет зависеть от его здоровья, ведь теперь они начнут с ним нянчиться. Уроки! Уроки должны продолжаться! Пусть Ирэн отделается от своих страхов, и Джун должна спрятать чувства в карман. Она уже сделала это однажды – когда узнала о смерти Босини; как тогда поступила, конечно, может поступить и теперь. Четыре года, как ей нанесли это оскорбление, не по-христиански это – хранить память о старых обидах! У Джун сильная воля, но у него сильнее, ибо время его кончается. Ирэн такая мягкая, она, конечно, сделает это для него, подавит свои колебания, чтобы не причинять ему боли. Уроки должны продолжаться; ведь если так – он спасен! И, закурив наконец сигару, он начал обдумывать, как рассказать своим, как объяснить им эту странную дружбу; как скрыть, заслонить от них голую истину, что он не вынесет, если у него отнимут возможность видеть красоту. А, Холли! Холли ее любит, Холли нравятся уроки! Она его выручит, его детка! И на этой счастливой мысли он совсем успокоился и уже не мог понять, о чем это он так страшно тревожился. Не нужно тревожиться, после этого он всегда испытывает необычайную слабость и ощущение, будто половина его находится вне его тела.
В тот вечер после обеда головокружение повторилось, хоть он и не потерял сознания. Звонить он не захотел, так как знал, что это вызовет кутерьму и сделает его завтрашнюю поездку в город еще более приметной. Когда ты стар, все, как сговорившись, пытаются ограничить твою свободу, а зачем? – чтобы немножко продлить тебе жизнь. Не хочет он этого – такой ценой! Только пес Балтазар видел, как он один оправился от своей слабости; пес с тревогой смотрел, как его хозяин подошел к буфету и выпил коньяку, вместо того чтобы дать ему печенья. Когда наконец старый Джолион почувствовал, что сладит с лестницей, он пошел спать. И хотя наутро он еще нетвердо держался на ногах, мысль о вечере поддерживала его и прибавляла сил. Так бывало всегда приятно угостить Ирэн хорошим обедом: он подозревал, что она недоедает, когда остается одна; а потом в опере смотреть, как ее глаза горят и светлеют, как бессознательно улыбаются губы! Не много у нее радости в жизни, и это удовольствие он сможет ей доставить в последний раз! Но, укладывая саквояж, он поймал себя на мысли, что страшится предстоящего ему утомительного переодевания к обеду и усилия, необходимого, чтобы сообщить ей о возвращении Джун.
В театре в тот вечер давали «Кармен», и он выбрал для разговора последний антракт, инстинктивно откладывая объяснение до последней минуты. Она приняла новость спокойно, но немного странно; по правде сказать, он так и не разобрал, как она приняла ее, до того как снова зазвучала своенравная музыка и молчание стало необходимостью. Маска на ее лице была опущена, маска, за которой жило так много, чего он не знал. Ей, конечно, хочется повременить, обдумать. Он не станет ее торопить, ведь завтра она приедет давать урок и он увидит ее, когда она уже свыкнется с этой мыслью. По дороге из театра он говорил только о Кармен: он видел лучших в прежнее время, но и эта совсем не плоха. Когда он взял ее руку, чтобы проститься, она быстро наклонилась и поцеловала его в лоб.
– Прощайте, дорогой дядя Джолион, вы были так добры ко мне!
– Значит, до завтра, – сказал он. – Спокойной ночи. Спите сладко.
Она тихо откликнулась:
– Спите сладко.
И в окне удаляющегося кэба он увидел ее лицо, повернутое к нему, и протянутую руку, словно застывшую в прощальном привете.
Он медленно направился к своему номеру. Каждый раз ему давали другой, и он не мог привыкнуть к этим «шикарным» спальням с новой мебелью и серо-зелеными коврами в палевых розах. Ему не спалось, эта несчастная хабанера все стучала в голове. Он никогда не владел французским достаточно, чтобы разобрать все слова, но смысл их знал, если только в них вообще был смысл; цыганская песенка, дикая, непонятная! Впрочем, есть в жизни что-то, что опрокидывает все наши труды и планы, заставляет людей плясать под свою дудку. И он лежал, вглядываясь запавшими глазами в темноту, где царило непонятное. Думаешь, что держишь свою жизнь в руках, а оно подкрадывается к тебе, хватает тебя за шиворот, толкает туда, толкает сюда, а потом, чего доброго, задушит до смерти! Так, вероятно, оно хватает и звезды, сталкивает их носами и расшвыривает; никак не устанет играть свои шутки! Пять миллионов людей в этом дурацком громадном городе, и все они во власти этой силы – Жизни, как кучка сухих горошинок, которые прыгают по доске, когда ударишь по ней кулаком. Ему-то, положим, недолго осталось прыгать, глубокий долгий сон пойдет ему на пользу.
Как жарко тут в городе! Как шумно! Лоб у него горел; она поцеловала его как раз туда, где всегда беспокоило, будто знала верное место и хотела утешить. Но вместо этого от прикосновения ее губ осталось чувство горестной растерянности. Никогда раньше она не говорила таким голосом, никогда не делала этого прощального жеста, не оглядывалась на него, уезжая. Он встал с постели и отдернул занавеску; окна выходили на реку. Было душно, но от вида протекающей мимо водной шири, спокойной, вечной, ему стало легче. «Самое главное, – подумал он, – не надоедать людям. Буду думать о моей детке и засну». Но еще не скоро жара и шум лондонской ночи сменились короткой дремотой летнего утра. И старый Джолион почти не сомкнул глаз.
Когда на следующий день старый Джолион добрался домой, он вышел в цветник и с помощью Холли, которая очень нежно обращалась с цветами, собрал большой букет гвоздики. Он сказал ей, что они для «дамы в сером», это имя все еще было в ходу между ними, и поставил их в вазу у себя в кабинете, где намеревался атаковать Ирэн, как только она приедет, по вопросу о Джун и дальнейших уроках. Благоухание и краски помогут! После завтрака он прилег, так как очень устал, а она должна была приехать со станции только в четыре. Но с приближением этого часа он стал беспокоиться и пошел в классную, выходившую окнами на дорогу. Шторы были спущены, Холли и мадемуазель Бос, укрывшись от зноя душного июльского дня, занимались шелковичными червями. Старый Джолион питал врожденное отвращение к этим методичным созданиям, цветом и формой головы напоминавшим ему слонов, прогрызавшим столько дырок в красивых зеленых листьях и пахнувшим, по его мнению, прескверно. Он сел на обитый ситцем диван у окна, откуда была видна дорога и где было не так душно; и пес Балтазар, который одобрял ситец в жаркие дни, вскочил на диван с ним рядом. На пианино был надет лиловый чехол, почти серый от времени, и стоявшая на нем ранняя мята наполняла классную своим запахом. Несмотря на прохладу комнаты, может быть, благодаря этой прохладе биение жизни угнетающе действовало на ослабевшие чувства старого Джолиона. Каждый солнечный луч, проникавший сквозь щели, дразнил своим блеском; от собаки очень сильно пахло; одурял аромат мяты, шелковичные черви, выгибавшие серо-зеленые спинки, были живыми до ужаса; и темная головка Холли, склоненная над ними, ярче обычного отливала шелком. Поразительная, до жестокости сильная штука – жизнь, когда ты стар и слаб; точно дразнит своим многообразием, бьющей через край энергией! Никогда до этих последних недель он не знал этого чуднóго ощущения, будто половину его существа захлестнуло и несет потоком жизни, а другая половина осталась на берегу и смотрит ей вслед. Только когда с ним была Ирэн, эта раздвоенность сознания исчезала.
Холли повернула голову, указала смуглым кулачком на рояль – ибо пальцем «хог’ошо воспитанные» дети не показывают – и сказала лукаво:
– Посмотри на «даму в сером», дедушка, – правда, она сегодня хорошенькая?
У старого Джолиона забилось сердце, и на мгновение комнату застлал туман; потом туман рассеялся, и он спросил, подмигнув:
– Кто же это одел ее?
– Mam’zеllе!
– Ноllе! Не говори глупостей!
Ах уж эта француженка! Никак не может пережить, что у нее отняли уроки музыки. Ничего не поделаешь! Его детка – их единственный друг. А это ее уроки. И он не уступит, ни за что не уступит! Он погладил теплую шерсть на голове Балтазара и услышал голос Холли:
– Когда мама вернется, все останется как сейчас, правда? Она ведь не любит чужих.
Слова девочки будто окружили старого Джолиона ледяной атмосферой протеста, показали ему, что грозит его вновь обретенной свободе. А! Придется признать себя стариком, сдаться на милость забот и любви. Или бороться за свою новую и незаменимую дружбу, а от борьбы он уставал смертельно. Но его худое, изможденное лицо так затвердело в решимости, что казалось сплошным подбородком. Это его дом; и его дело; он не уступит! Он взглянул на часы, старые, тонкие, как и он сам; они жили у него пятьдесят лет. Уже пятый час. И, мимоходом поцеловав Холли в макушку, он спустился в холл. Он хотел захватить Ирэн раньше, чем она пройдет наверх давать урок. Едва заслышав шум колес, он вышел на крыльцо и сейчас же увидел, что коляска пуста.
– Поезд пришел, сэр, но дама не приехала.
Старый Джолион строго взглянул на него снизу вверх, глаза его словно отталкивали от себя любопытство толстяка, запрещали ему уловить горькое разочарование, которое он испытывал.
– Хорошо, – сказал он и повернул обратно в дом.
Он прошел в кабинет и сел, дрожа как осиновый лист. Что это значит? Может быть, опоздала на поезд, но он слишком хорошо знал, что это не так. «Прощайте, дорогой дядя Джолион!» Почему «прощайте», а не «до свидания»? И ее рука, застывшая в воздухе. И ее поцелуй. Что это значит? Им овладела неистовая тревога и раздражение. Он встал и зашагал взад и вперед по турецкому ковру между окном и стеной. Она его бросила! Он был уверен в этом и безоружен. Старик, а хочет любоваться красотой! Не смешно ли! Старость сковала его уста, отняла способность бороться. Нет у него права на все живое и теплое, ни на что нет права, кроме воспоминаний и горя. Упрашивать ее он не мог: гордость есть и у стариков. Безоружен! Целый час, не чувствуя физической усталости, он ходил взад и вперед, мимо вазы с гвоздикой, которую нарвал для нее и которая дразнила его своим запахом.
Человеку, всю жизнь поступавшему по-своему, труднее всего снести поражение его воли. Жизнь поймала его в сети, и, как несчастная рыба, он плавал и бился о петли то тут, то там, не в силах выскользнуть или прорвать их. В пять часов ему принесли чай и письмо. На мгновение в нем вспыхнула надежда. Он разрезал конверт ножом для масла и прочел:
«Милый, дорогой дядя Джолион, мне так тяжело писать Вам то, что Вас может огорчить, но вчера я просто не решилась сказать. Я чувствую, что не могу, как раньше, приезжать и давать Холли уроки теперь, когда возвращается Джун. Некоторые вещи ранят так глубоко, что их нельзя забыть. Так радостно было видеть Вас и Холли! Может быть, мы еще будем иногда встречаться, когда Вы будете приезжать в город, хотя я уверена, что Вам это вредно, – я ведь вижу, как Вы переутомляетесь. По-моему, Вам нужно как следует отдохнуть до конца жары, и теперь, с приездом Вашего сына и Джун, Вам будет так хорошо. Тысячу раз благодарю Вас за всю Вашу доброту ко мне.
Любящая Вас Ирэн».
Так вот оно! Вредно ему радоваться, иметь то, что он больше всего ценит; пытаться оттянуть ощущение неизбежного конца всего, смерти, подкрадывающейся тихими, шуршащими шагами! Вредно! Даже она не могла понять, что она для него – новая возможность держаться за жизнь, воплощение всей той красоты, которая от него ускользает.
Чай остыл, сигара оставалась незакуренной; а он все шагал взад-вперед, разрываясь между жаждой жизни и гордостью. Невыносимо знать, что тебя медленно вытесняют из жизни без права высказать свое мнение; продолжать жить, когда твоя воля – в руках других, твердо решивших раздавить тебя заботой и любовью! Невыносимо! Он посмотрит, как на нее подействует правда, когда она узнает, что видеть ее ему важнее, чем просто тянуть подольше. Он сел к старому письменному столу и взял перо. Но не мог писать. Было что-то унизительное в необходимости упрашивать ее, упрашивать, чтобы она согрела его взор своей красотой. Все равно что признаться в слабоумии! Он просто не мог. И вместо этого написал:
«Я надеялся, что память о былых обидах не сможет помешать тому, что идет на радость и пользу мне и моей маленькой внучке. Но старых людей учат отказываться от прихотей; что же делать, ведь даже от прихоти жить нужно рано или поздно отказаться; и может быть, чем раньше, тем лучше.
С приветом Джолион Форсайт».
«Горько, – подумал он, – но иначе не могу. Устал я».
Он запечатал письмо, бросил его в ящик, чтобы забрали с вечерней почтой, и, услышав, как оно упало на дно, подумал: «Вот и кончено все, что у меня оставалось».
Вечером, после обеда, к которому он едва притронулся, после сигары, которую бросил, докурив до половины, потому что почувствовал слабость, он очень медленно поднялся наверх и неслышно зашел в детскую. Он присел у окна. Горел ночник, и он едва различал лицо Холли и подложенную под щечку руку. Гудел жук, попавший в папиросную бумагу, которой был набит камин, одна из лошадей в конюшне беспокойно била ногой. Как спит эта девочка! Он раздвинул планки деревянной шторы и выглянул. Луна вставала кроваво-красная. Никогда он не видел такой красной луны! Леса и поля вдалеке тоже клонились ко сну в последнем отблеске летнего дня. А красота бродила как призрак. «Я прожил долгую жизнь, – думал он, – имел все лучшее, что есть в этом мире. Я просто неблагодарный; я видел столько красоты в свое время. Бедный молодой Босини говорил, что у меня есть чувство красоты. На луне сегодня странные пятна!» Пролетела ночная бабочка, еще одна, еще. «Дамы в сером»! Он закрыл глаза. Им овладело чувство, что он уже никогда их не откроет; он дал этому чувству вырасти, дал себе ослабеть; потом вздрогнул и с усилием поднял веки. Несомненно, с ним творится что-то неладное, очень неладное; придется все-таки пригласить доктора. Теперь-то все равно! И в рощу, наверно, пробрался лунный свет; там тени, и одни только тени не спят. Пропали птицы, звери, цветы, насекомые; одни тени движутся; «дамы в сером»! Перелезают через упавшее дерево, шепчутся. Она и Босини? Чуднáя мысль! И лягушки и лесная мошкара тоже шепчутся. Как громко тикают часы! Было таинственно, жутко, там, в свете красной луны, и здесь тоже, при маленьком спокойном ночнике; тикали часы, халат няни свисал с ширмы, длинный, похожий на фигуру женщины. «Дама в сером»! И очень странная мысль завладела им: существует ли она вообще! Приезжала ли когда-нибудь? Или она только отзвук всей красоты, которую он любил в жизни и так скоро должен покинуть? Серо-лиловая фея с темными глазами и короной янтарных волос, что является на рассвете, и в лунные ночи, и в знойные дни? Что она, кто она, есть ли она вообще? Он встал и постоял немного, ухватившись за подоконник, чтобы вернуться в реальный мир; потом на цыпочках пошел к двери. В ногах кроватки он остановился; и Холли, словно чувствуя его взгляд, устремленный на нее, зашевелилась, вздохнула и плотнее свернулась, защищаясь. Он тихо двинулся дальше и вышел в темную галерею; добрался до своей комнаты, сейчас же разделся и стал перед зеркалом в ночной рубашке. Ну и чучело – виски ввалились, ноги тонкие! Глаза его отказывались воспринимать собственный образ, на лице появилось выражение гордости. Все сговорились заставить его сдаться, даже его отражение в зеркале, но он не сдался – нет еще! Он лег в постель и долго лежал без сна, пытаясь смириться, слишком хорошо сознавая, что тревога и разочарование ему очень вредны.
Утром он проснулся такой неотдохнувший и обессиленный, что послал за доктором. Осмотрев его, тот скорчил недовольную мину и велел лежать в постели и бросить курить. Это не было лишением: вставать было незачем, а к табаку он всегда терял вкус, когда бывал болен. Он лениво провел утро при спущенных шторах, листая и перелистывая «Таймс», почти не читая, и пес Балтазар лежал около его кровати. Вместе с завтраком ему принесли телеграмму: «Письмо получила приеду сегодня буду у вас четыре тридцать Ирэн».
Приедет! Дождался! Так она существует и он не покинут! Приедет! По всему телу прошло тепло; щеки и лоб горели. Он выпил бульон, отодвинул столик и лежал очень тихо, пока не убрали посуду и он не остался один; но время от времени глаза его подмигивали. Приедет! Сердце билось быстро, а потом, казалось, совсем переставало биться. В три часа он встал и не спеша бесшумно оделся. Холли и mаm’zеllе, верно, в классной, прислуга, скорее всего, пообедала и спит. Он осторожно отворил дверь и сошел вниз. В холле одиноко лежал пес Балтазар, и в сопровождении его старый Джолион прошел в свой кабинет, а оттуда – на палящее солнце. Он думал пойти встретить ее в роще, но сейчас же почувствовал, что не сможет в такую жару. Тогда он уселся под старым дубом около качелей, и пес Балтазар, тоже страдавший от жары, улегся у его ног. Он сидел и улыбался. Какой буйный, яркий день! Как жужжат насекомые, воркуют голуби! Квинтэссенция летнего дня. Дивно! И он был счастлив, счастлив, как мальчишка. Она приедет; она его не бросила. У него есть все, чего он хочет в жизни, если бы только полегче было дышать и не так давило вот тут! Он увидит ее, когда она выйдет из папоротников, подойдет, чуть покачиваясь, серо-лиловая фигурка, пройдет по ромашкам, и одуванчикам, и макам газона – по макам с цветущими шапками. Он не пошевельнется, но она подойдет к нему и скажет: «Милый дядя Джолион, простите!» – и сядет на качели, и он сможет глядеть на нее и рассказать ей, что он немножко прихворнул, но сейчас совсем здоров; и пес будет лизать ей руку. Пес знает, что хозяин ее любит; хороший пес.
Под густыми ветвями было совсем тенисто; солнце не проникало к нему, только озаряло весь мир вокруг, так что был виден Эпсомский ипподром вон там, очень далеко, и коровы, что паслись в клевере, обмахиваясь хвостами от мух. Пахло липами и мятой. А, вот почему так шумели пчелы. Они были взволнованы, веселы, как взволновано и весело было его сердце. И сонные, сонные и пьяные от меда и счастья, как сонно и пьяно было у него на сердце. Жарко, жарко, – словно говорили они; большие пчелы, и маленькие, и мухи тоже.
Часы над конюшней пробили четыре; через полчаса она будет здесь. Он чуточку вздремнет, ведь он так мало спал последнее время; а потом проснется свежим для нее, для молодости и красоты, идущей к нему по залитой солнцем лужайке, – для дамы в сером! И, глубже усевшись в кресло, он закрыл глаза. Едва заметный ветерок принес пушинку от чертополоха, и она опустилась на его усы, более белые, чем она сама. Он не заметил этого; но его дыхание шевелило ее. Луч солнца пробился сквозь листву и лег на его башмак. Прилетел шмель и стал прохаживаться по его соломенной шляпе. И сладкая волна дремоты проникла под шляпу в мозг, и голова качнулась вперед и упала на грудь. Знойно, жарко, – жужжало вокруг.
Часы над конюшней пробили четверть. Пес Балтазар потянулся и взглянул на хозяина. Пушинка не шевелилась. Пес положил голову на освещенную солнцем ногу. Она осталась неподвижной. Пес быстро отнял морду, встал и вскочил на колени к старому Джолиону, заглянул ему в лицо, взвизгнул, потом, соскочив, сел на задние лапы, задрал голову. И вдруг протяжно, протяжно завыл.
Но пушинка была неподвижна, как смерть, как лицо его старого хозяина.
Из старой распри в новую вражду.
Шекспир. «Ромео и Джульетта»
Часть первая
I
У Тимоти
Инстинкт собственности не есть нечто неподвижное. В годы процветания и вражды, в жару и в морозы он следовал законам эволюции даже в семье Форсайтов, которые считали его установившимся раз навсегда. Он так же неразрывно связан с окружающей средой, как сорт картофеля с почвой.
Историк, который займется Англией восьмидесятых и девяностых годов, в свое время опишет этот быстрый переход от самодовольного и сдержанного провинциализма к еще более самодовольному, но значительно менее сдержанному империализму – развитие собственнического инстинкта у эволюционирующей нации. И тому же закону, по-видимому, подчинялось и семейство Форсайтов. Они эволюционировали не только внешне, но и внутренне.
Когда в 1895 году Сьюзен Хэймен, замужняя сестра Форсайтов, последовала за своим супругом в неслыханно раннем возрасте, всего семидесяти четырех лет, и была подвергнута кремации, это, как ни странно, произвело весьма слабое впечатление на шестерых оставшихся в живых старых Форсайтов. Равнодушие это объяснялось тремя причинами. Первая – чуть ли не тайные похороны старого Джолиона в Робин-Хилле в 1892 году, первого из Форсайтов, изменившего фамильному склепу в Хайгете. Эти похороны, последовавшие через год после вполне благопристойных похорон Суизина, вызвали немало толков на Форсайтской Бирже – в доме Тимоти Форсайта в Лондоне, на Бэйсуотер-Род, являвшемся, как и прежде, средоточием и источником семейных сплетен. Мнения разделились между причитаниями тети Джули и откровенным заявлением Фрэнси, что отлично сделали, положив конец этой теснотище в Хайгете. Впрочем, дядя Джолион в последние годы своей жизни, после странной и печальной истории с женихом своей внучки Джун, молодым Босини, и женой своего племянника Сомса – Ирэн, весьма явно нарушал семейные традиции; и эта его манера неизменно поступать по-своему начала казаться всем своего рода чудачеством. Философская жилка в нем всегда пробивалась сквозь толщу форсайтизма, и в силу этого истинные Форсайты были до некоторой степени подготовлены к его погребению на стороне. Но в общем во всей этой истории было что-то странное, и когда завещание старого Джолиона стало «ходячей монетой» на Форсайтской Бирже, все племя заволновалось. Из своего капитала, представлявшего 145 304 фунта, при неоплаченных счетах на сумму 35 фунтов 7 шиллингов 4 пенса, он оставил 15 000 фунтов – «кому бы вы думали, дорогая? Ирэн!» – сбежавшей жене своего племянника Сомса, Ирэн, женщине, можно сказать, опозорившей семью и, что самое удивительное, не состоявшей с ним в кровном родстве! Не капитал, конечно, а только проценты, и в пожизненное пользование! Но все-таки; и вот тогда-то права старого Джолиона на звание истинного Форсайта рухнули раз и навсегда. И это была первая причина, почему погребение Сьюзен Хэймен в Уокинге не произвело особенно сильного впечатления.
Вторая причина была уже несколько более наступательного и решительного свойства. Сьюзен Хэймен, кроме дома на Кэмден-Хилл, владела еще поместьем в соседнем графстве (доставшимся ей после смерти Хэймена), где мальчики Хэймены совершенствовались в искусстве верховой езды и стрельбы, что, конечно, было очень мило и вызывало всеобщее одобрение; и сам факт, что она являлась собственницей земельных угодий, до некоторой степени оправдывал то, что прах ее был развеян по ветру, хотя каким образом ей взбрела мысль о кремации, этого они никак не могли себе представить. Традиционные приглашения, однако, были разосланы, и Сомс присутствовал на похоронах вместе с молодым Николасом, и завещание всеми было признано вполне удовлетворительным, поскольку это было возможно в данном случае, так как она была только пожизненной владелицей своего состояния и все оно в равных долях беспрепятственно переходило к детям.
Третья причина, почему похороны Сьюзен не произвели особенно сильного впечатления, отличалась, безусловно, наиболее наступательным характером, и ее весьма смело резюмировала бледная, тощая Юфимия: «Я полагаю, что люди имеют право распоряжаться собственным телом даже и после смерти». Подобное заявление дочери Николаса, либерала старой школы и большого деспота, было крайне удивительно: оно явно показывало, сколько воды утекло со времени смерти тети Энн в 86-м году, когда право собственности Сомса на тело его жены начало вызывать кое-какие сомнения, что и привело впоследствии к такой катастрофе. Конечно, Юфимия говорила как ребенок, у нее не было никакого опыта, ибо, хотя ей перевалило далеко за тридцать, она все еще носила фамилию Форсайт. Но, даже принимая все это во внимание, ее замечание, несомненно, свидетельствовало о расширении понятия свободы, о децентрализации и о стремлении применить основной принцип собственности прежде всего к самим себе. Когда Николас услышал от тети Эстер о замечании своей дочери, он пришел в негодование: «Ах, эти жены и дочери! Нет пределов их теперешней свободе!» Он, конечно, до сих пор не мог вполне примириться с законом о собственности замужних женщин, который ему доставил бы много неприятностей, не женись он, к счастью, до того, как этот закон вошел в силу. Но поистине трудно было не замечать возмущения молодых Форсайтов тем, что ими кто-то распоряжается, и, подобно стремлению колоний к самоуправлению, этому парадоксальному предвестию империализма, возмущение это неуклонно прогрессировало. Все они теперь обзавелись семьями, за исключением Джорджа, неизменного приверженца ипподрома и «Айсиум-клуба», Фрэнси, преуспевавшей на музыкальном поприще в студии на Кингс-Род в Челси и по-прежнему появлявшейся на балах со своими поклонниками, Юфимии, живущей с родными и вечно жалующейся на Николаса, и Двух Дромио – Джайлса и Джесса Хэйменов. Третье поколение было не так уж многочисленно: у молодого Джолиона было трое, у Уинифрид Дарти – четверо, у молодого Николаса как-никак шестеро, у молодого Роджера один, у Мэриен Туитимен – один, у Сент-Джона Хэймена – двое. Но остальные из шестнадцати сочетавшихся браком: Сомс, Рэчел, Сисили – дети Джемса; Юстас и Томас – Роджера; Эрнест, Арчибальд, Флоренс – дети Николаса; Огастос и Эннабел Спендер – дети Хэйменов – жили из года в год не воспроизводя рода.
От десяти старых Форсайтов произошел двадцать один молодой Форсайт, но у двадцати одного молодого Форсайта было пока только семнадцать потомков, и сколько-нибудь значительное увеличение этого числа уже казалось маловероятным. Любитель статистики, вероятно, отметил бы, что прирост форсайтского потомства изменялся в соответствии с размерами процентов, которые им приносил их капитал. Дед их, Гордый Доссет Форсайт, в начале девятнадцатого столетия получал десять процентов и имел соответственно десять детей. Эти десять, за исключением четырех, не вступивших в брак, и Джули, супруг которой, Септимус Смолл, не замедлил скончаться, получали в среднем от четырех до пяти процентов и в соответствии с этим и плодились. Двадцать один Форсайт, которых они произвели на свет, теперь едва получали три процента с консолей, переданных им отцами по дарственной во избежание высокого налога на наследство, и у шестерых из них, у которых были дети, родилось семнадцать человек, то есть как раз два и пять шестых на каждого родителя.
Были еще и другие причины этой столь слабой рождаемости. Неуверенность в своей способности зарабатывать деньги, естественная, когда достаток обеспечен, вместе с сознанием, что отцы еще не собираются умирать, делала их осторожными. Когда есть дети, а доход не особенно велик, требования вкуса и комфорта должны неминуемо снизиться: что достаточно для двоих, недостаточно для четверых и так далее; лучше подождать и посмотреть, как поступит отец. Кроме того, приятно жить в свое удовольствие, без помех. В сущности, им гораздо больше нравилось не иметь детей, а распоряжаться самими собой по собственному усмотрению в соответствии со все растущей тенденцией fin dе sieclе[19], как тогда говорили. Таким образом они избегали всякого риска и приобретали возможность завести автомобиль. Действительно, у Юстаса уже был автомобиль, правда, он на нем здорово расшибся и выбил себе глазной зуб, так что, пожалуй, лучше подождать, пока они не станут немножко безопаснее. А пока что – довольно детей! Даже молодой Николас забастовал и за три года к своим шестерым не прибавил ни одного.
Тем не менее упадок корпоративного чувства у Форсайтов, вернее, их разобщенность, симптомы которой были налицо, не помешали им собраться, когда в 1899 году умер Роджер Форсайт. Лето простояло прекрасное; после поездок за границу или на курорты все они уже вернулись в Лондон, как вдруг Роджер, со свойственной ему оригинальностью, весьма неожиданно скончался у себя дома на Принсез-Гарденс. У Тимоти грустно шушукались, что бедняга Роджер всегда был несколько эксцентричен в еде, – кто, как не он, предпочитал немецкую баранину всякой другой?
Как бы там ни было, его похороны в Хайгете прошли вполне благопристойно, и, возвращаясь с них, Сомс Форсайт почти машинально направился к дяде Тимоти на Бэйсуотер-Род. «Старушкам» – тете Джули и тете Эстер – будет интересно послушать про похороны. Джемс, его отец, в восемьдесят восемь лет не в состоянии был присутствовать на столь утомительной церемонии, а Тимоти, конечно, не поехал, так что из братьев присутствовал только Николас. Но все-таки народу собралось достаточно, и тетям Джули и Эстер приятно будет узнать об этом. К этому доброму желанию примешивалась непреодолимая потребность извлечь что-нибудь полезное и для себя из всего, что ни делаешь, – наиболее характерная черта всех Форсайтов, как, впрочем, и всех здравомыслящих людей каждой нации. Привычку являться со всякими семейными делами к Тимоти на Бэйсуотер-Род Сомс перенял от отца, имевшего обыкновение по крайней мере раз в неделю навещать своих сестер у Тимоти и изменившего этому правилу, только когда ему стукнуло восемьдесят шесть лет и он утратил силы настолько, что не выезжал один без Эмили. А бывать там с Эмили не имело никакого смысла: ну можно ли толком поговорить в присутствии собственной жены? Как, бывало, Джемс, Сомс теперь почти каждое воскресенье находил время зайти к ним и посидеть в маленькой гостиной, где благодаря его авторитетному вкусу произошли кое-какие перемены: появился фарфор, правда не вполне отвечающий его собственным высоким требованиям, а на Рождестве он подарил им две картины сомнительных барбизонцев. Сам он чрезвычайно выгодно разделался со своими барбизонцами и вот уже несколько лет как перешел к Марисам, Израэльсу, Мауве и надеялся разделаться с ними еще более выгодно. В его загородном доме на берегу реки близ Мейплдерхема, где он теперь жил, у него была галерея, в которой картины были искусно развешаны и прекрасно освещены; редко кто из лондонских продавцов не побывал в этой галерее. Она служила также приманкой для гостей, которых его сестры Уинифрид и Рэчел привозили к нему время от времени по воскресеньям. И хотя он был весьма неразговорчивым гидом, его спокойный, сдержанный детерминизм обычно производил впечатление на гостей, которые знали, что его репутация коллекционера основана не на пустой эстетической прихоти, а на способности угадывать рыночную будущность картины. Когда он приходил к Тимоти, у него почти всегда был наготове рассказ о победе, которую он одержал над тем или иным скупщиком, и он очень любил воркующие изъявления гордости, с которой его слушали тетушки. Однако сегодня, явившись к ним с похорон Роджера в изящном темном костюме, не совсем черном, потому что дядя в конце концов всего только дядя, а Сомс не терпел чрезмерного проявления чувств, он был настроен несколько необычно. Откинувшись на спинку стула маркетри и закинув голову, он уставился на небесно-голубые стены, увешанные золотыми рамами. Он был заметно молчалив. Потому ли, что он только что был на похоронах, или почему-нибудь другому, характерный форсайтский склад его лица сегодня проступал особенно четко – продолговатое худощавое лицо с решительным подбородком, который казался бы непомерно выдающимся, если бы с него убрать мясо, – словом, лицо, в котором преобладал подбородок, но в общем не некрасивое. Сегодня он сильнее, чем когда-либо, чувствовал, что обитатели дома Тимоти – это собрание неисправимых чудаков и что тетушки его, в сущности, унылые викторианские старушки. Единственное, о чем ему сейчас хотелось бы поговорить, было его положение неразведенного мужа, но об этом говорить было невозможно. Однако это занимало его настолько, что он ни о чем больше не мог думать. Началось это у него только с весны, и новое чувство, бродившее в нем, подстрекало его к чему-то такому, что самому ему казалось сущим безумием для Форсайта в сорок пять лет. С недавних пор он все больше и больше отдавал себе отчет в том, что идет в гору. Его капитал, довольно значительный уже в то время, когда он задумал построить дом в Робин-Хилле, дом, разрушивший его супружескую жизнь с Ирэн, за эти двенадцать одиноких лет, в течение которых он мало чем интересовался, вырос необычайно. Сомс стоил теперь свыше ста тысяч фунтов, ему некому было их оставить, и у него не было никакой цели, ради которой стоило бы по-прежнему следовать тому, что было его религией. И если бы даже рвение его ослабло – деньга деньгу любит, гласит пословица, а он сознавал, что, не успеет он оглянуться, у него будет полтораста тысяч фунтов. В Сомсе всегда были сильны чувства семейственности и чадолюбия; обманутые, заглушенные, они были глубоко спрятаны, но теперь, когда он был, как говорится, в цвете лет, они стали снова прорываться; и в последнее время, когда его увлечение молодой, бесспорно красивой девушкой конкретизировало их и как бы собрало в фокус, они стали истинным наваждением.
Девушка эта была француженка, по-видимому не склонная поступать опрометчиво или согласиться на неузаконенное положение. Да и самому Сомсу такая мысль претила. За долгие годы своей вынужденной холостой жизни ему приходилось сталкиваться с низменной стороной любви, тайно и всегда с отвращением, так как он был брезглив и обладал врожденным чувством законности и приличия. Он не хотел тайной связи. Свадьба в посольстве в Париже, несколько месяцев путешествия – и он привезет обратно Аннет, окончательно порвавшую с прошлым, правду сказать не весьма импозантным, так как она всего-навсего вела бухгалтерию в ресторане своей матери в Сохо; он привезет ее обратно совершенно обновленную и шикарную, так как у нее, как у француженки, много вкуса и самообладания, и она будет царить у него в «Шелтере»[20] близ Мейплдерхема. На Форсайтской Бирже и среди его загородных знакомых распространится слух, что он во время путешествия познакомился с очаровательной молодой француженкой и женился на ней. Женитьба на француженке – в этом есть известный сасhеt[21], это может даже показаться романтичным. Это его не страшило. Вот только его проклятое положение неразведенного мужа и неизвестность, согласится ли Аннет выйти за него, – этого вопроса он не решался касаться до тех пор, пока не будет в состоянии предложить ей вполне определенное и даже блестящее будущее.
Сидя в гостиной у своих теток, он рассеянно, краем уха слушал обычные вопросы: как здоровье его дорогого батюшки? Он, разумеется, не выходит из дому, ведь теперь уже становится свежо? Сомс должен непременно передать ему, что от этой боли в боку Эстер очень помог отвар остролистника: припарки через каждые три часа, потом укутаться в красную фланель. И, может быть, ему понравится – они приготовили для него совсем маленькую баночку их лучшего варенья из чернослива – оно в этом году на редкость удалось и действует замечательно. Ах да, насчет Дарти, слышал ли Сомс, что у милочки Уинифрид большие неприятности с Монтегью? Тимоти полагает, что кто-нибудь должен вмешаться в это и заступиться за нее. Говорят – но пусть Сомс не считает это за совершенно достоверное, – что он подарил драгоценности Уинифрид какой-то ужасной танцовщице. Какой пример для юного Вэла, да еще как раз теперь, когда мальчик поступает в университет! И Сомс ничего не слышал об этом? Ах, ну, он непременно должен навестить сестру и узнать, в чем дело. А как он думает, эти буры действительно будут воевать? Тимоти ужасно беспокоится. Консоли стоят так высоко, и у него столько денег вложено в них. Как Сомс думает, они непременно должны упасть, если будет война? Сомс кивнул. Но ведь это, конечно, очень скоро кончится. Для Тимоти было бы ужасно, если бы это затянулось. И милому батюшке Сомса это было бы очень тяжело в его возрасте. К счастью, дорогой Роджер избавлен от этого ужасного испытания. И тетя Джули смахнула носовым платочком большую слезу, пытавшуюся взобраться на неизменную припухлость на ее левой, теперь уж совершенно дряблой щеке: она вспомнила милого Роджера, какой он был выдумщик и как он любил тыкать ее булавками, когда они были совсем маленькие. Тут тетя Эстер, инстинктивно избегавшая всего неприятного, быстро переменила разговор: а как Сомс думает, мистера Чемберлена скоро сделают премьер-министром? Он бы мигом все это уладил. И она так была бы рада, если бы этого старого Крюгера[22] сослали на остров Св. Елены. Она так хорошо помнит, как пришло известие о смерти Наполеона и как дедушка был доволен. Разумеется, они с Джули – «мы тогда бегали в панталончиках, мой милый» – не много в этом смыслили.
Сомс взял протянутую ему чашку чаю и быстро выпил ее, закусив тремя миндальными бисквитиками, которыми славился дом Тимоти. Его бледная презрительная улыбка выступила отчетливее. Нет, правда же, его родственники остались безнадежными провинциалами, хоть и владеют чуть не целым Лондоном. Подумать только, старый Николас по-прежнему еще фритредер[23] и член этой допотопной твердыни либерализма – клуба «Смена», хотя, само собой разумеется, почти все члены этого клуба теперь консерваторы, иначе он и сам бы не мог в него вступить, а Тимоти, говорят, все еще надевает ночной колпак. Тетя Джули опять заговорила. Милый Сомс так хорошо выглядит, ни чуточки не постарел с тех пор, как умерла дорогая тетя Энн; как они все тогда собрались вместе: дорогой Джолион, дорогой Суизин и дорогой Роджер. Она остановилась и смахнула слезу, которая на этот раз всползла на припухлость правой щеки. Слышал ли он… слышал он что-нибудь об Ирэн? Тетя Эстер красноречиво передернула плечами. Право же, Джули всегда что-нибудь скажет! Улыбка сбежала с лица Сомса, и он поставил чашку на стол. Ну вот, они сами коснулись того, о чем он думал заговорить, но, как ему ни хотелось открыться, он не в состоянии был воспользоваться предложенной ему возможностью.
Тетя Джули поспешно продолжала:
– Говорят, милый Джолион оставил ей эти пятнадцать тысяч сначала в полную собственность, но потом он, разумеется, решил, что это неудобно, и переписал в пожизненное пользование.
Слышал ли это Сомс? Сомс кивнул.
– Твой кузен Джолион теперь вдовец. Он ведь ее попечитель, ты, конечно, знаешь об этом?
Сомс покачал головой. Он знал, но не хотел, чтобы они думали, что это его интересует. Он не виделся с молодым Джолионом со дня смерти Босини.
– Он, должно быть, теперь уже совсем пожилой, – задумчиво продолжала тетя Джули. – Позвольте-ка, он родился, когда твой дорогой дядюшка жил на Маунт-стрит, задолго до того, как они поселились на Стэнхоп-Гейт, – в декабре сорок седьмого года, как раз перед этой ужасной революцией. Да, ему уж за пятьдесят! Подумать только! Такой хорошенький мальчик, мы все так гордились им, он ведь первый был.
Тетя Джули вздохнула, и прядь ее – правда, не совсем ее – волос выбилась из прически и повисла, так что тетя Эстер даже вздрогнула. Сомс встал; он сделал удивительное открытие. Старая рана, нанесенная его гордости, его самоуважению, не зажила. Он шел сюда, думая, что сможет заговорить об этом; он даже хотел поговорить о своем затруднительном положении, и – вот! Он бежит от этих напоминаний тети Джули, прославившейся тем, что она всегда говорит некстати.
О, разве Сомс уже уходит? Сомс улыбнулся чуть-чуть мстительно и сказал:
– Да. До свиданья. Кланяйтесь дяде Тимоти.
И, приложившись холодным поцелуем к обоим лбам с бесчисленными морщинками, которые, казалось, льнули и липли к его губам, словно томясь желанием быть разглаженными его поцелуем, он вышел, провожаемый ласковыми взглядами. Дорогой Сомс, как это мило, что он зашел сегодня, когда они чувствуют себя не совсем…
С щемящим чувством раскаяния Сомс спустился по лестнице, где всегда стоял приятный запах камфары, портвейна и дома, в котором запрещены сквозняки. Бедные старушки – он не хотел их обидеть! На улице он тотчас же позабыл о них, снова охваченный воспоминаниями об Аннет и мыслью о проклятых путах, связывающих его. Почему он тогда же не покончил с этим, не добился развода, когда этот несчастный Босини попал под колеса, – ведь у него было сколько угодно улик! Свернув, он направился к своей сестре Уинифрид Дарти на Грин-стрит, Мейфер.
II
Светский человек уходит со сцены
То, что светский человек, столь подверженный превратностям судьбы, как Монтегью Дарти, все еще жил в доме, в котором он прожил по крайней мере двадцать лет, было бы много более удивительно, если бы арендная плата, налоги и ремонт этого дома не оплачивались его тестем. Этим простым и в некотором роде коммерческим способом Джемс Форсайт обеспечил своей дочери и внукам известную устойчивость существования. В конце концов, есть нечто действительно неоценимое в надежной крыше над головой такого стремительного спортсмена, как Дарти. Вплоть до событий, разыгравшихся за эти последние дни, он целый год вел себя неестественно мирно. Секрет был в том, что он приобрел на половинных началах кобылу Джорджа Форсайта, который, к ужасу Роджера, ныне успокоившегося в могиле, неуклонно продолжал играть на скачках. Запонка, дочь Страдальца и Огненной Сорочки и внучка Подвязки, была гнедая кобыла трех лет от роду, которая по ряду причин еще ни разу не обнаружила своей истинной формы. Когда Дарти почувствовал себя полуобладателем этого подающего высокие надежды животного, весь его идеализм, скрытый где-то глубоко в нем, как и во всяком другом человеке, ожил и в течение долгих месяцев помогал ему держаться с пламенной стойкостью. Когда у человека появляется надежда на что-то хорошее, ради чего стоит жить, удивительно, до чего он может стать трезвым, а то, что было у Дарти, было безусловно хорошо: три к одному на осеннем гандикапе, при котировке двадцать пять к одному. Допотопный рай был просто убожеством по сравнению с этим – все надежды Дарти держались на Запонке от Огненной Сорочки. И не одни надежды – куда больше зависело от этого отпрыска Подвязки! В сорок пять лет, в этом беспокойном возрасте, опасном для Форсайтов – и хотя, может быть, менее отличающемся от какого-либо другого возраста для Дарти, но все же опасном и для них, – Монтегью избрал объектом своих неугомонных прихотей некую танцовщицу. Это было серьезное увлечение; но без денег, и при этом без порядочного количества денег, любовь их грозила остаться не менее эфемерной, чем ее балетные юбочки, а у Дарти никогда не было денег; он влачил жалкое существование на то, что ему удавалось выпросить или занять у Уинифрид, женщины с характером, которая терпела его, потому что он был отцом ее детей и из чувства еще не совсем угасшего восхищения перед этими ныне исчезающими чарами с Уордер-стрит, пленившими ее в юности. Она и всякий, кто способен был дать ему взаймы, да еще его проигрыши в карты и на скачках (удивительно, как некоторые люди умеют извлекать выгоду из своих проигрышей) были единственным источником его доходов; Джемс стал слишком стар и раздражителен, чтобы к нему можно было подъехать, а Сомс был чудовищно неприступен. Можно сказать без всякого преувеличения, что Дарти в продолжение нескольких месяцев жил одной надеждой. Он никогда не любил деньги ради денег и презирал Форсайтов, с их увлечением инвестициями, хотя и старался извлечь из них пользу, елико возможно. Он ценил в деньгах то, что на них можно купить, – ощущения.
– Истинный спортсмен не интересуется деньгами, – обычно говорил он, занимая двадцать пять фунтов, когда не было смысла пытаться занять пятьсот. Было что-то восхитительное в Монтегью Дарти. Он был, как говорил Джордж Форсайт, истинный «одуванчик».
Утро того дня, в который должны были состояться скачки, взошло ясное, светлое, – утро последнего сентябрьского дня; Дарти, накануне приехавший в Ньюмаркет, облачился в безупречный клетчатый костюм и поднялся на пригорок взглянуть, как его половину кобылы показывают на легком галопе. Если она придет – три тысячи чистоганом у него в кармане, скромная награда за терпение и трезвость всех этих месяцев надежд, пока ее готовили к состязанию. Но поставить больше он был не в состоянии. Может, ему переуступить свою ставку, а разницу поставить в восьми к одному, как она котируется сегодня? Только одна эта мысль и занимала его, пока он стоял на пригорке, и жаворонки пели над ним, и холмы, поросшие травой, благоухали, а хорошенькая кобылка, вскидывая голову, прохаживалась внизу, лоснящаяся, как атлас. В конце концов, если он проиграет, платить будет не он, а если переуступит и поставит в восьми к одному, выигрыш его сократится до полутора тысяч – сумма едва ли достаточная, чтобы приобрести танцовщицу. Но еще сильнее подзадоривал его присущий всем Дарти азарт игрока. И, повернувшись к Джорджу, он сказал:
– Лошадка классная. Она возьмет, можно ручаться. Ставлю в лоб, на первое место.
Джордж, который поставил и в том и в другом заезде и еще в нескольких других и рассчитывал выиграть, как бы ни повернулось дело, усмехнулся с высоты своего внушительного роста и сказал только: «Хо! Хо! Пошел, голубчик!» – потому что после тяжелой школы, которую он прошел на деньги вечно сокрушавшегося Роджера, его форсайтская натура теперь помогала ему входить в роль собственника.
Бывают в жизни людей минуты разочарования, которые чувствительный повествователь не решится описывать. Достаточно сказать, что дело провалилось. Запонка не пришла. Надежды Дарти рухнули.
В промежуток времени между этими событиями и днем, когда Сомс направился на Грин-стрит, чего только не произошло!
Когда человек с характером Монтегью Дарти занимается в течение нескольких месяцев самообузданием с благочестивыми целями и не получает награды, он не умирает, проклиная Бога, а проклинает Бога и остается жить на горе своему семейству.
Уинифрид, отважная, хотя и несколько слишком светская женщина, терпеливо выдерживавшая неприятельский натиск своего супруга ровно двадцать один год, никогда не могла себе представить, что он дойдет до того, до чего он дошел. Подобно многим женам, она считала, что уже испытала самое худшее; но она еще не знала его сорокапятилетним, когда он, как и другие мужчины в эти годы, почувствовал: «Теперь или никогда». Заглянув второго октября в свою шкатулку с драгоценностями, она пришла в ужас, обнаружив исчезновение венца и гордости своей женской славы – жемчугов, которые Монтегью подарил ей в восемьдесят шестом году, когда родился Бенедикт, и за которые Джемс весной восемьдесят седьмого года принужден был заплатить во избежание скандала. Она сейчас же заявила об этом своему супругу. Он пренебрежительно фыркнул: «Найдутся!» И только после того, как она резко сказала: «Отлично, Монти, в таком случае я сама пойду в Скотленд-Ярд», он согласился заняться этим делом. Увы, случается иногда, что серьезное и стойкое намерение осуществить великое дело неожиданно нарушается выпивкой. Когда Дарти ночью вернулся домой, море ему было по колено и утаить что-либо он был совершенно не в состоянии. В обычных условиях Уинифрид просто заперлась бы на ключ, предоставив ему проспаться, но мучительное беспокойство о судьбе жемчугов заставило ее дождаться его. Вынув из кармана маленький револьвер и опершись на обеденный стол, он тут же заявил ей, что ему совершенно наплевать, ж-живет она или н-не живет, покуда она не скандалит; но что сам он устал – от жизни. Уинифрид, стоя по другую сторону стола, ответила:
– Перестань паясничать, Монти. Ты был в Скотленд-Ярде?
Приставив к груди револьвер, Дарти несколько раз нажал гашетку. Револьвер оказался незаряженным. С проклятием бросив его на пол, он пробормотал:
– Р-ради детей! – И упал в кресло.
Уинифрид подобрала револьвер и дала Дарти содовой воды. Напиток оказал на него магическое действие. Жизнь его з-загублена. Уинифрид его н-никогда не п-понимала. Если он не имеет права взять ж-жемчуг, который он ей с-сам подарил, то кто же имеет? Он у той девочки, у испанки. Если Уинифрид в-возражает, он ей перережет горло. А что тут такого? (Так, должно быть, и возникло это знаменитое выражение, ибо темны источники даже самых классических изречений.)
Уинифрид, которая прошла суровую школу искусства владеть собой, посмотрела на него и сказала:
– Девочка? Испанка? Ты хочешь сказать, эта девка, которую мы видели в «Пандемониуме»? Ну что же, значит, ты – вор и мерзавец.
Это была последняя капля, переполнившая болезненно-отягченное сознание; вскочив с кресла, Дарти схватил жену за руку и, вспомнив подвиги своего детства, начал выворачивать ей пальцы. Уинифрид выдержала мучительную боль со слезами на глазах, но не проронив ни звука. Улучив минуту, когда он ослабел, она выдернула руку; потом, встав снова по ту сторону стола, сказала сквозь зубы:
– Ты, Монти, предел всему. (Несомненно, это выражение употреблялось впервые – так-то под влиянием обстоятельств формируется язык.)
Оставив Дарти, у которого на темных усах выступила пена, Уинифрид поднялась к себе, заперлась на ключ, подержала руку в горячей воде, потом легла и всю ночь, не смыкая глаз, думала о своих жемчугах, украшающих шею другой, и о том внимании, которым был, по-видимому, награжден за это ее супруг.
Светский человек проснулся с чувством, что он погиб для света, смутно вспоминая, что его, кажется, назвали «пределом». Он с полчаса просидел в том самом кресле, где он проспал ночь, – это были, вероятно, самые несчастные полчаса в его жизни, потому что даже для Дарти конец представляет собой нечто трагическое, а он понимал, что дошел до конца. Никогда больше не будет он спать у себя в столовой и просыпаться с рассветом, пробивающимся сквозь занавеси, купленные Уинифрид у Никкенса и Джарвейса на деньги Джемса. Никогда больше не будет он, приняв горячую ванну, есть крепко наперченные почки за этим столом палисандрового дерева. Он достал из кармана фрака бумажник. Там было четыреста фунтов в пяти- и десятифунтовых бумажках – остаток суммы за проданную им накануне Джорджу Форсайту половину кобылы, к которой тот, изрядно выиграв в нескольких заездах, не проникся, подобно Дарти, внезапным отвращением. Послезавтра балетная труппа отправляется в Буэнос-Айрес, и он с ними. За жемчуг с ним не расплатились, все еще кормили закуской.
Он тихонько поднялся наверх. Не осмеливаясь принять ванну и побриться (к тому же вода, конечно, холодная), он переоделся и бесшумно уложил все, что мог. Жалко было оставлять столько сверкающих лаком ботинок, но чем-нибудь всегда приходится жертвовать. Неся в каждой руке по чемодану, он вышел на площадку лестницы. В доме было совсем тихо, в доме, где у него родилось четверо детей. Странное это было ощущение – стоять у дверей спальни жены, в которую он когда-то был влюблен, если и не любил, и которая назвала его «пределом». Он ожесточил себя, повторив ее фразу, и на цыпочках пошел дальше; но пройти мимо следующей двери было тяжелее. Это была спальня его дочерей. Мод в школе, но Имоджин сейчас лежит там, и осовевшие глаза Дарти увлажнились. Из всех четверых она больше всех была похожа на него своими темными волосами и томными черными глазами. Только еще распускается, прелестная крошка! Он опустил на пол оба чемодана. Это почти формальное отречение от своих отцовских прав было для него очень мучительно. Утренний свет падал на лицо, искаженное истинным волнением. Не какое-либо ложное чувство раскаяния обуревало его, но естественное отцовское чувство и грустное сознание «никогда больше». Он провел языком по губам, и полная нерешительность парализовала на мгновение его ноги в клетчатых брюках. Тяжело, так тяжело, когда человек вынужден покинуть свой родной дом!
– Проклятье! – пробормотал он. – Я никогда не думал, что до этого дойдет.
По шуму наверху он понял, что прислуга встает, и, схватив оба чемодана, на цыпочках стал спускаться по лестнице. Щеки его были влажны от слез, и это несколько утешало его, словно подтверждая искренность его жертвы. Он задержался немного внизу, чтобы уложить все свои сигары, кое-какие бумаги, шапокляк, серебряный портсигар, путеводитель Рэффа. Потом, налив стакан виски с содовой водой и закурив папироску, он остановился в нерешительности перед фотографией в серебряной рамке, изображавшей обеих его дочерей. Фотография принадлежала Уинифрид. «Ничего, – подумал он, – она может их снять еще раз, а я не могу!» – и сунул ее в чемодан. Потом, надев шляпу, пальто и прихватив еще два пальто, свою лучшую бамбуковую трость и зонтик, он отпер входную дверь. Бесшумно закрыв ее за собой, он вышел на улицу, нагруженный, как никогда в жизни, и свернул за угол подождать, пока покажется ранний утренний кэб.
Так на сорок пятом году жизни Монтегью Дарти покинул дом, который он называл своим.
Когда Уинифрид сошла вниз и обнаружила, что его нет, первым ее чувством была глухая злоба, что вот он улизнул от ее упреков, которые она в эти долгие бессонные часы тщательно припасала для него. Конечно, он уехал в Ньюмаркет или в Брайтон, и, наверно, с этой женщиной. Какая гадость! Вынужденная сдерживаться перед Имоджин и прислугой и чувствуя, что нервы ее отца не выдержат этой истории, она не утерпела и днем отправилась к Тимоти, чтобы под великим секретом рассказать теткам Джули и Эстер о пропаже жемчуга. Только на следующее утро она заметила исчезновение фотографии. Что это могло значить? Тщательное обследование остатков имущества ее супруга убедило ее в том, что он уехал без намерения вернуться. Когда это убеждение окончательно окрепло, она, стоя посреди спальни среди выдвинутых со всех сторон ящиков, попыталась уяснить себе, что она, собственно, чувствует. Это было очень нелегко! Хотя Монти и был «пределом», он все же был ее собственностью, и она при всем желании не могла не чувствовать себя обедневшей. Остаться вдовой и в то же время не совсем вдовой в сорок два года, с четырьмя детьми! Сделаться предметом сплетен, соболезнований! Кинулся в объятия испанской девки! Воспоминания, чувства, которые она считала давно угасшими, ожили в ней, мучительные, цепкие, злые. Машинально задвинула она один ящик за другим, прошла к себе в спальню, легла на кровать и зарылась лицом в подушки. Она не плакала. Что пользы плакать? Когда она встала, чтобы сойти вниз к завтраку, она почувствовала, что утешить ее могло бы только одно: присутствие Вэла. Вэл, ее старший сын, который через месяц должен был поступить в Оксфорд на средства Джемса, сейчас находился в Литлхэмтоне, где преодолевал последние барьеры со своим репетитором, галопом готовясь к экзаменам, как говорил он, заимствуя выражения у отца. Она распорядилась, чтобы ему дали телеграмму.
– Мне надо заняться его костюмами, – сказала она Имоджин. – Я не могу отправить его в Оксфорд одетым кое-как. Там на это очень обращают внимание.
– У Вэла масса костюмов, – ответила Имоджин.
– Я знаю, но их нужно пересмотреть, привести в порядок. Я надеюсь, что он приедет.
– Можешь быть уверена, мама, пулей примчится. Но только он, вероятно, провалится на экзамене.
– Тут уж я ничего не могу поделать, – сказала Уинифрид. – Мне нужно, чтобы он был здесь.
Кинув на мать невинно-проницательный взгляд, Имоджин промолчала. Конечно, тут замешан отец. В шесть часов Вэл действительно «примчался пулей».
Представьте себе помесь Форсайта с повесой – это и будет юный Публиус Валериус Дарти. Из юноши с таким именем вряд ли могло получиться что-нибудь иное. Когда он родился, Уинифрид, пылая возвышенными чувствами и жаждой оригинальности, решила, что назовет своих детей так, как еще никто не называл. (Какое счастье, думала она теперь, что она не назвала Имоджин Фисбой.) Но имя Вэла было изобретением Джорджа Форсайта, который всегда слыл остряком. Случилось так, что Дарти, спустя несколько дней после рождения своего сына и наследника, обедал с Джорджем и рассказал ему о высоких замыслах Уинифрид.
– Назовите его Катон[24], – сказал Джордж, – это будет здорово пикантно.
Он как раз в этот день выиграл десятку на лошадь, которая так называлась.
– Катон! – повторил Дарти. (Они были слегка навеселе, как принято было говорить даже и в то время.) – Это не христианское имя.
– Эй! – крикнул Джордж лакею в коротких штанах и чулках. – Принесите-ка из библиотеки Британскую энциклопедию на букву «К».
Лакей принес.
– Вот оно! – сказал Джордж, тыкая сигарой. – Катон Публиус Валериус, чистокровный, сын Лидии и Виргилия. Вот как раз то, что вам нужно. Публиус Валериус вполне христианское имя.
Дарти, вернувшись домой, сообщил об этом Уинифрид. Она пришла в восторг. Это было так шикарно. И младенца окрестили Публиус Валериус, хотя впоследствии выяснилось, что этот Катон был не самый знаменитый. Однако в 1890 году, когда маленькому Публиусу было около десяти лет, слово «шикарно» вышло из моды и на смену ему пришло благоразумие; Уинифрид начали одолевать сомнения. Эти сомнения превратились в уверенность, когда сам маленький Публиус вернулся из школы после первого полугодия, горько жалуясь, что ему жить не дают, называют его Пубби. Уинифрид, женщина решительная, немедленно поместила его в другую школу и переименовала Вэлом, так что Публиус исчез даже из инициалов.
В девятнадцать лет это был стройный веснушчатый юноша с большим ртом, светлыми глазами с длинными темными ресницами, с обаятельной улыбкой, с весьма обширными знаниями того, чего ему не следовало знать, и полным неведением того, что знать полагалось. Редко кто из мальчиков был так близок к исключению из школы – милый бездельник. Поцеловав мать и ущипнув Имоджин, он побежал наверх, прыгая через три ступеньки; затем, уже переодетый к обеду, спустился вниз, прыгая через четыре. Ему ужасно досадно, но его репетитор, который тоже приехал в Лондон, пригласил его обедать в «Оксфорд-и-Кембридж-клуб»; отказаться неудобно, старик обидится. Уинифрид, огорченная и в то же время польщенная, отпустила его. Ей хотелось, чтобы он остался дома, но ей было приятно, что наставник так любит его. Уходя, он подмигнул Имоджин.
– Да, мама, – сказал он, – я видел у кухарки куликовые яйца, оставьте мне парочку к вечеру, я с удовольствием поужинаю. Да, кстати, у тебя нет денег? Мне пришлось занять пятерку у старика Снобби.
Уинифрид, глядя на него с любовной проницательностью, ответила:
– Но, дорогой мой, нельзя же так сорить деньгами, и, во всяком случае, ты не должен платить сегодня вечером: ты же его гость. («Какой он очаровательный и стройный в этой белой жилетке, и эти густые темные ресницы!»)
– Но мы, может быть, пойдем в театр, мама, и я думаю, что мне придется заплатить за билеты, у него насчет монеты слабо.
Уинифрид, протянув ему пятифунтовую бумажку, сказала:
– Ну хорошо, может быть, действительно лучше отдать ему, но в таком случае ты не должен платить за билеты.
Он сунул бумажку в карман.
– Если бы мне и пришлось, я не смог бы. До свиданья, мам.
Он вышел, высоко задрав голову в лихо сдвинутой набок шляпе, жадно вдыхая воздух Пикадилли, как молодой пес, выпущенный на волю. Чудно повезло! После этой грязной, скучной дыры очутиться здесь!
Он встретился со своим наставником, правда, не в «Оксфорд-и-Кембридж-клубе», а в «Клубе Козла». Наставник оказался всего на год старше его – красивый юноша: прекрасные карие глаза, гладко причесанные темные волосы, маленький рот, овальное лицо, томный, безукоризненный, хладнокровный до последней степени – один из тех молодых людей, которые без труда приобретают моральное влияние на своих сверстников. Он чуть не вылетел из школы за год до Вэла, провел последний год в Оксфорде и Вэлу казался окруженным ореолом. Его звали Крум, и не было человека, который бы умел тратить деньги быстрее. Казалось, это было его единственной целью в жизни, что совершенно ослепляло юного Вэла, в котором Форсайт, однако, держался иного мнения, удивляясь время от времени, где же, собственно, то, за что они платили деньги.
Они мирно пообедали, стильно и со вкусом, выпили каждый по бутылке вина и, выйдя из клуба, попыхивая сигарами, отправились в «Либерти» в кресла первого ряда. Звуки веселых куплетов, зрелище очаровательных ножек затуманивались и пропадали для Вэла за неотвязными мыслями о том, что ему никогда не сравняться с Крумом в его спокойном дендизме. Мечты о недостижимом идеале смущали его душу, а когда это происходит, всегда бывает как-то не по себе. Конечно, у него слишком большой рот, не безукоризненный покрой жилета, брюки не обшиты тесьмой, а на его перчатках цвета лаванды нет черных простроченных стрелок. Кроме того, он слишком много смеется; Крум никогда не смеется, он только улыбается, так что его прямые темные брови слегка приподнимаются, образуя треугольник над опущенными веками. Нет, ему никогда не сравняться с Крумом! А все-таки это замечательно веселый спектакль, и Цинтия Дарк прямо великолепна! В антрактах Крум посвящал его в подробности частной жизни Цинтии, и Вэл сделал мучительное открытие, что Крум, если захочет, может пройти за кулисы. Ему так хотелось сказать: «Послушай, возьми меня с собой», но он не смел из-за своих несовершенств, и от этого последние два акта чувствовал себя просто несчастным. При выходе Крум сказал:
– Еще полчаса до закрытия театров, поедем в «Пандемониум».
Они взяли кабриолет, чтобы проехать сто ярдов, и места по семь шиллингов шесть пенсов, хотя намеревались стоять, и прошли в зал. Вот в таких именно мелочах, в этом полном пренебрежении к деньгам, проявлялась эта столь восхитительная утонченность Крума. Балет подходил к концу и шел в последний раз, поэтому в зале была невыразимая давка. Мужчины и женщины в три ряда столпились у барьера. Вихрь и блеск на сцене, полумрак, смешанный запах табака и женских духов, вся эта увлекательная прелесть толчеи, свойственная увеселительным местам, разогнали идеалистические грезы Вэла. Он восхищенно заглянул в лицо какой-то молодой женщине, обнаружил, что она не так уж молода, и быстро отвел глаза. Бедная Цинтия Дарк! Рука молодой женщины нечаянно задела его руку; на него пахнуло запахом мускуса и резеды. Опустив ресницы, Вэл украдкой покосился на нее. Может быть, она все-таки молодая. Она наступила ему на ногу и попросила извинения. Он сказал:
– Пожалуйста; не правда ли, какой чудный балет?
– О, он мне уже надоел, а вам неужели нет?
Юный Вэл улыбнулся своей открытой, очаровательной улыбкой. Дальше он не пошел – все это было для него еще мало убедительно. Форсайт в нем требовал большей определенности. А на сцене вихрем кружился балет, точно в калейдоскопе, – белый, ярко-розовый, изумрудно-зеленый, фиолетовый, – и вдруг все сразу застыло неподвижной сверкающей пирамидой. Взрыв аплодисментов – все кончилось. Коричневый занавес закрыл сцену. Тесный полукруг мужчин и женщин у барьера разорвался, рука молодой женщины прижалась к руке Вэла. Чуть-чуть поодаль вокруг какого-то господина с розовой гвоздичкой в петлице царило необычайное оживление. Вэл снова украдкой покосился на молодую женщину, глядевшую в ту сторону. Трое мужчин, взявшись за руки, нетвердой походкой вышли из круга. У того, который шел посередине, были темные усы, розовая гвоздичка в петлице и белый жилет; он слегка пошатывался на ходу. Голос Крума, ровный и спокойный, произнес:
– Взгляни-ка на этого пшюта, здорово он навинтился!
Вэл обернулся; «пшют», высвободив руку, показывал пальцем прямо на них. Голос Крума, как всегда ровный, сказал:
– Он, по-видимому, знает тебя!
«Пшют» крикнул:
– Алло, полюбуйтесь-ка, друзья! Этот юный шалопай – мой сын!
Вэл увидел: это был его отец. Он готов был провалиться сквозь малиновый ковер. Не из-за того, что они встретились с ним в таком месте, не из-за того даже, что отец «навинтился»; а из-за этого слова «пшют», которое в эту минуту, словно откровение, показалось ему неопровержимой истиной. Да, отец его действительно имел вид пшюта – красивое смуглое лицо, эта розовая гвоздичка в петлице и развязная, самоуверенная походка! Не говоря ни слова, Вэл нырнул за спину молодой женщины и бросился вон из зала. Он услышал позади себя оклик: «Вэл!», быстро сбежал по покрытой толстым ковром лестнице мимо капельдинеров – и прямо в сквер.
Стыдиться родного отца – это, пожалуй, самое тяжелое, что может пережить юноша. Бежавшему без оглядки Вэлу казалось, что карьера его кончилась, не успев и начаться. Ну как же он после этого будет жить в Оксфорде среди этих молодых людей, среди этих блестящих приятелей Крума, которые теперь все узнают, что его отец – пшют? И внезапно он возненавидел Крума. А кто такой этот Крум, скажите, пожалуйста? Если бы в эту минуту Крум очутился около него, он, несомненно, сшиб бы его с тротуара. Родной отец, его родной отец! Рыдание сдавило ему горло, и он глубже засунул руки в карманы пальто. К черту Крума! Его охватило безрассудное желание побежать назад, разыскать отца и пройтись с ним под руку перед Крумом. Но он тотчас подавил это желание и зашагал дальше по Пикадилли. Молодая женщина преградила ему дорогу.
– Ты, цыпка, кажется, сердишься на что-то?
Он отскочил от нее, увернулся и сразу остыл. Если Крум посмеет только заикнуться об этом, он его так вздует, что отобьет у него охоту болтать. Он прошел шагов сто, успокоившись на этой мысли, но потом его снова охватило полное отчаяние. Это совсем не так просто! Он вспомнил, как в школе, когда чьи-нибудь родители не подходили под установленную мерку, как это всегда клеймило мальчика. Это то, чего никогда с себя не смоешь. Почему его мать вышла замуж за отца, если он пшют? Это так несправедливо, прямо-таки бесчестно – дать ему в отцы пшюта. Но самое худшее во всем этом было то, что, когда Крум произнес это слово, он почувствовал, что и сам уже давно безотчетно сознавал, что отец его не настоящий джентльмен. Это самое ужасное, что он когда-либо испытал за всю свою жизнь, ужаснее всего, что кому-либо случалось переживать. Удрученный как никогда, он дошел до Грин-стрит и открыл дверь похищенным когда-то ключом. В столовой на столе были аппетитно приготовлены куликовые яйца, нарезанный ломтиками хлеб и масло, а на дне графина немножко виски – как раз столько, как думала Уинифрид, чтобы он мог почувствовать себя мужчиной. Ему стало тошно, когда он увидел все это, и он поднялся наверх.
Уинифрид услышала его шаги и подумала: «Милый мальчик уже вернулся. Слава богу! Если он пойдет по стопам отца, я просто не знаю, что я буду делать. Но нет, этого не будет, он весь в меня. Дорогой мой Вэл!»
III
Сомс собирается что-то предпринять
Когда Сомс вошел в маленькую гостиную своей сестры, отделанную в стиле Людовика XV, с крошечным балкончиком, всегда украшенным летом цветущей геранью, а теперь заставленным горшками с lilium auratum, его поразила неподвижность человеческого бытия. Все здесь выглядело совершенно так же, как в первый его визит к молодоженам Дарти двадцать один год назад. Он сам выбирал обстановку для этой комнаты и сделал это так основательно, что никакие приобретения в дальнейшем не могли изменить ее атмосферу. Да, он хорошо устроил свою сестру, и это для нее было очень существенно. В самом деле, для Уинифрид было очень важно, что после стольких лет жизни с Дарти она еще сохранила хорошую обстановку. С самого начала Сомс угадал истинную натуру Дарти под этой напускной добропорядочностью, sаvоir fаirе[25] и привлекательной внешностью, которые так пленили Уинифрид, ее мать и даже Джемса, что те совершили роковую ошибку – позволили этому молодцу жениться на их дочери, хотя он не принес в дом решительно ничего.
Уинифрид, которую Сомс заметил уже после обстановки, сидела за своим бюро-буль[26] с письмом в руке. Она встала и пошла ему навстречу. Высокая, с него ростом, с выдающимися скулами, прекрасно одетая, но что-то в ее лице встревожило Сомса. Она скомкала письмо в руке, потом, по-видимому передумав, протянула его Сомсу. Он был не только ее братом, но и поверенным в делах. На листе почтовой бумаги «Айсиум-клуба» Сомс прочел следующее:
«Вам больше не удастся оскорблять меня в моем собственном. Завтра я покидаю Англию. Карта бита. Мне надоело терпеть Ваши оскорбления. Вы сами меня довели. Ни один уважающий себя человек не сможет этого вынести. Я больше ничем не буду Вас беспокоить. Прощайте. Я взял фотографию девочек. Скажите им, что я их целую. Мне совершенно безразлично, что будут говорить Ваши родственники. Это дело их рук. Я собираюсь начать новую жизнь.
М. Д.».
На этом письме, написанном, по-видимому, после хорошего обеда, красовалось еще не совсем высохшее пятно. Сомс взглянул на Уинифрид: пятно от слез, ясно, – и он подавил готовые было вырваться слова: «Скатертью дорожка!» Потом у него мелькнула мысль, что это письмо ставит ее в то самое положение, из которого он так хочет выпутаться: положение неразведенного Форсайта.
Уинифрид, отвернувшись, нюхала маленький флакончик с золотой пробкой. Глухая жалость, смутное ощущение обиды шевельнулось в сердце Сомса. Он пришел к ней поговорить о своем положении, рассчитывая встретить сочувствие, и вот, оказывается, она сама в таком же положении, и, конечно, ей хочется поговорить об этом, и она ждет сочувствия от него. И всегда так! Никому, по-видимому, даже в голову не приходит, что у него могут быть свои неприятности и интересы. Он сложил письмо пятном внутрь и сказал:
– Что все это значит?
Уинифрид спокойным голосом рассказала ему историю с жемчугом.
– Как ты думаешь, Сомс, он действительно уехал? Ты видишь, в каком состоянии он писал это письмо.
Сомс, когда ему чего-нибудь очень сильно хотелось, заискивал перед судьбой, делая вид, что не верит в счастливый исход; поэтому он ответил:
– Не думаю, вряд ли. Я могу попытаться навести справки в его клубе.
– Если Джордж там, он, конечно, знает, – сказала Уинифрид.
– Джордж? – сказал Сомс. – Я видел его сегодня на похоронах.
– Тогда, значит, он сейчас, наверное, в клубе.
Сомс, здравый смысл которого невольно приветствовал догадливость сестры, нехотя сказал:
– Хорошо, я могу заехать туда. Ты что-нибудь сообщала на Парк-Лейн?
– Я рассказала Эмили, – ответила Уинифрид, сохранившая «шикарную» привычку называть мать по имени. – С папой мог случиться припадок.
Действительно, все мало-мальски неблагополучное от Джемса теперь скрывали. Окинув последний раз взглядом обстановку, словно оценивая действительное положение сестры, Сомс вышел и направился к Пикадилли. Спускались сумерки, тянуло холодком октябрьского тумана. Он шел быстро, с замкнутым и сосредоточенным видом. Нужно поскорей разделаться с этим, он сегодня собирался пообедать в Сохо. Узнав от швейцара «Айсиум-клуба», что мистера Дарти не было сегодня, Сомс, бегло взглянув на него, решил спросить, здесь ли мистер Джордж Форсайт. Оказалось, что здесь. Сомс, недолюбливавший своего кузена Джорджа, ибо ему всегда казалось, что тот не прочь поиздеваться над ним, последовал за лакеем, несколько утешая себя мыслью, что Джордж только что схоронил отца. Он, вероятно, получит тысяч тридцать, не считая того, что у Роджера вложено в дело и с чего не взимается налог на наследство. Он нашел Джорджа за столиком; сидя в глубине оконной ниши, Джордж поглядывал на улицу поверх стоящего перед ним наполовину опустевшего блюда с пончиками. Его высокая грузная, одетая в черное фигура возвышалась почти зловеще, сохраняя в то же время сверхъестественную подтянутость спортсмена. Со слабой усмешкой на мясистом лице он сказал:
– Алло, Сомс! Хочешь пончик?
– Нет, благодарю, – пробормотал Сомс, вертя шляпу в руках и придумывая, что бы ему сказать такое подходящее и сочувственное. – Как здоровье твоей матушки?
– Благодарю, – сказал Джордж, – так себе. Тысячу лет тебя не видел. На скачки ты не ходишь. Как дела в Сити?
Сомс, чувствуя, что сейчас посыплются остроты, уклонился от ответа и сказал:
– Я пришел тебя спросить относительно Дарти. Я слышал, что он…
– Упорхнул! Укатил в Буэнос-Айрес с красоткой Лолой. Счастье для Уинифрид и малюток Дарти. Вот уж сокровище!
Сомс кивнул. Несмотря на взаимную неприязнь, двоюродные братья проникались друг к другу родственными чувствами, когда дело доходило до Дарти.
– Дядя Джемс может теперь спать спокойно, – сказал Джордж. – А тебя он, верно, тоже здорово пощипал.
Сомс улыбнулся.
– Да, ты его правильно угадал, – дружелюбно продолжал Джордж. – Это сущий лоботряс. За малышом Вэлом нужно хорошенько присматривать. Мне всегда было жаль Уинифрид. Мужественная женщина.
Сомс снова кивнул.
– Мне надо вернуться к ней, – сказал он. – Она хотела знать наверно. Теперь можно будет предпринять что-нибудь. Я думаю, здесь не может быть ошибки?
– Верно, как алфавит, – сказал Джордж (он изобрел немало таких странных выражений, которые потом приписывались другим). – Вчера вечером он был пьян как сапожник; но все-таки уехал сегодня утром, отплыл на «Тускароре». – И, вытащив карточку, Джордж насмешливо прочел: – «Мистер Монтегью Дарти, Буэнос-Айрес, до востребования». Я бы поторопился действовать, будь я на твоем месте. И надоел же он мне вчера!
– Да, – сказал Сомс, – но это не так-то просто. – И, уловив в глазах Джорджа, что он напомнил ему о своей собственной истории, он встал и протянул ему руку. Джордж тоже встал.
– Кланяйся Уинифрид и, если хочешь знать мое мнение, не медли, выпускай ее в ближайшем гандикапе на развод.
На пороге Сомс обернулся и искоса посмотрел на него. Джордж снова уселся, глядя прямо перед собой. Он казался таким огромным и одиноким в своем черном костюме. Сомс никогда не видел его таким смирным. «По-видимому, он все-таки огорчен, – подумал он. – Они, верно, получили, если подсчитать все, тысяч по пятьдесят каждый. Им следовало бы сообща сохранить дело. Если будет война, недвижимость обесценится. Впрочем, дядя Роджер был предусмотрительный человек». И образ Аннет возник перед ним в сгущающейся уличной мгле: ее каштановые волосы, голубые глаза с темными ресницами, свежие губы и щеки, полные, цветущие, несмотря на лондонские туманы, ее изящная фигура француженки. «Пора что-то предпринять!» – подумал он. У подъезда дома Уинифрид он встретил Вэла, и они пошли вместе. Внезапно у Сомса мелькнула идея. Его кузен Джолион – попечитель Ирэн; первый шаг, который необходимо сделать, – это поехать в Робин-Хилл и повидаться с ним. Робин-Хилл! Странное, удивительно странное чувство пробудили в нем эти слова! Робин-Хилл, дом, который Босини выстроил для него и для Ирэн, дом, в котором они никогда не жили, – роковой дом! И теперь в нем живет Джолион. Гм! И внезапно он вспомнил: говорят, у него сын в Оксфорде! Почему бы не захватить с собой Вэла и не познакомить их? Вот и предлог! Это будет не так явно, вот именно не так явно! И, поднимаясь с Вэлом по лестнице, он сказал ему:
– У тебя есть кузен в Оксфорде, ты его никогда не видел. Я хочу захватить тебя с собой – я завтра поеду к ним, вы познакомитесь. Для тебя это может оказаться полезным.
И так как Вэл не изъявил по этому поводу никакой радости, Сомс, не давая ему возразить, прибавил:
– Я заеду за тобой после завтрака. Это недалеко – за городом, тебе это доставит удовольствие.
На пороге гостиной он с усилием вспомнил, что шаги, которые ему в данный момент надлежит предпринять, касаются не его, а Уинифрид.
Уинифрид по-прежнему сидела за своим бюро-буль.
– Действительно, это так, – сказал он, – он отправился в Буэнос-Айрес, уехал сегодня утром, нужно устроить за ним слежку, как только он сойдет на берег. Я сейчас же дам каблограмму[27]. Иначе нам это будет стоить уйму денег. В таких случаях чем раньше начать действовать, тем лучше. Я до сих пор жалею, что я не… – он остановился и искоса взглянул на безмолвствующую Уинифрид. – Кстати, могла бы ты доказать его жестокое обращение с тобой?
Уинифрид безжизненным голосом ответила:
– Не знаю. Что значит «жестокое обращение»?
– Ну, может, он тебя ударил или что-нибудь в этом роде?
Уинифрид передернулась и стиснула зубы.
– Он выворачивал мне руку. Или, может быть, достаточно того, что он целился в меня из револьвера? Напивался так, что не в состоянии был сам раздеться, или… но нет, я не могу впутывать в это дело детей.
– Не можешь, – сказал Сомс, – нет. Ну, не знаю… Конечно, существует узаконенный разъезд – этого легко можно добиться; но разъезд… гм!
– Что это такое? – безнадежным голосом спросила Уинифрид.
– Это значит, что он лишается на тебя всяких прав и ты на него; вы остаетесь в браке и в то же время как бы не в браке… – Он опять неодобрительно фыркнул. Что это, в сущности, как не его собственное дурацкое положение, только узаконенное? Нет, до этого он ее не допустит. – Нужно добиться развода, – сказал он решительно. – Если ты отказываешься жаловаться на жестокое обращение, остается факт, что он тебя бросил. Теперь не обязательно ждать два года. Попробуем сейчас подать в суд о восстановлении тебя в супружеских правах. Если он не подчинится судебному решению, можно по истечении шести месяцев провести развод. Разумеется, ты не хочешь, чтобы он вернулся. Но они не должны этого знать. Конечно, здесь есть риск – он и впрямь может вернуться. Я бы все-таки выставил мотивом жестокое обращение.
Уинифрид покачала головой.
– Это так гнусно.
– Ну что же, – сказал Сомс, – возможно, что риск сейчас невелик, пока он влюблен без памяти и у него есть деньги. Ты только никому ничего не рассказывай и не плати его долгов.
Уинифрид вздохнула. Несмотря на все, что ей приходилось терпеть, это ощущение утраты было мучительно горько. А сознание, что ей не нужно больше платить долгов Монти, усиливало это ощущение до невыносимой явственности. Что-то ценное ушло из жизни. Без Монти, без своих жемчугов, без внутреннего сознания того, что она мужественно переносит свои семейные невзгоды, ей придется теперь стать лицом к лицу с жизнью. Она действительно чувствовала себя обездоленной.
И Сомс, приложившись холодным поцелуем к ее лбу, вложил в этот поцелуй несвойственное ему теплое чувство.
– Я завтра собираюсь в Робин-Хилл, мне нужно повидать по делу молодого Джолиона. У него сын в Оксфорде. Я хочу захватить с собой Вэла и познакомить их. Приезжай ко мне в Шелтер на воскресенье и привози детей. Ах, нет, нет, это не выйдет, ко мне кое-кто собирался.
И с этими словами Сомс вышел от Уинифрид и направился в Сохо.
IV
Сохо
Из всех кварталов странной, причудливой амальгамы, именуемой Лондоном, Сохо, пожалуй, менее всего соответствует духу Форсайтов. «Сохо! Хо-хо, голубчик!» – сказал бы Джордж, увидя своего кузена направляющимся туда. Грязный, изобилующий греками, изгоями, кошками, итальянцами, томатами, кабаками, шарманками, пестрыми лохмотьями, странными названиями, зеваками, выглядывающими из верхних окон, он живет своей жизнью, чуждой государственному устройству Великобритании. Но и здесь понемножку процветают свои инстинкты собственности и собственничество в некотором роде благоденствует, ибо арендная плата в Сохо растет, в то время как в других кварталах она падает. В продолжение многих лет знакомство Сомса с Сохо ограничивалось его западным бастионом, Уордер-стрит. Немало удачных покупок сделал он там. Даже в течение тех семи лет, что он жил в Брайтоне после смерти Босини и исчезновения Ирэн, он иногда приобретал там сокровища, хотя ему, в сущности, негде было держать их, ибо, когда он убедился наконец, что жена ушла от него совсем, он велел прибить на Монпелье-сквер дощечку:
ПРОДАЕТСЯ
Об условиях продажи этого удобного особняка
справляться у гг. Лессона и Тьюка,
Корт-стрит, Белгрэвия.
Не прошло и недели, как его продали – этот удобный особняк, под безмятежной сенью которого так долго страдали два сердца – мужчины и женщины.
Однажды в туманный январский вечер, незадолго до того, как дощечка была снята, Сомс пришел туда еще раз и стал, прислонившись к ограде сквера, глядя на неосвещенные окна и снова жуя жвачку все тех же собственнических воспоминаний, жвачку, от которой становилось так горько во рту. Почему она его не любила? Почему? Она получала все, чего могла желать, и взамен давала ему в течение трех долгих лет все, что он желал, – кроме своего сердца, правда. У него невольно вырвался глухой стон, и проходивший мимо полисмен подозрительно взглянул на него – ведь у него больше не было права войти в эту зеленую дверь с медным резным молоточком под доской с объявлением «Продается»! Он почувствовал, как у него сдавило горло, и поспешно скрылся в тумане. В тот же вечер он переехал жить в Брайтон…
Подходя к Мальта-стрит и ресторану «Бретань», где красивые плечи Аннет склонялись над кассовой книгой, Сомс с удивлением вспоминал эти семь лет жизни в Брайтоне. Как только он мог прожить так долго в этом городе, где никогда не слышно запаха цветущего горошка, где ему негде было даже развесить свои сокровища? Правда, это были годы, когда у него не было даже времени любоваться ими, – годы какой-то исступленной погони за деньгами, когда «Форсайт, Бастард и Форсайт» вели дела стольких акционерных обществ, что едва в состоянии были с ними справиться. Утром в пульмановском вагоне в Сити, вечером в пульмановском вагоне из Сити. После обеда просмотр деловых бумаг, потом сон утомившегося человека, и наутро опять все сначала. Конец недели с субботы до понедельника он проводил у себя в клубе в Лондоне – забавное нарушение привычного уклада, основанное на инстинктивном, но глубоко предусмотрительном убеждении, что во время столь утомительной работы ему необходимо дышать морским воздухом дважды в день, когда он отправляется на станцию и обратно, а во время отдыха можно отдать дань и своим семейным привязанностям. Воскресные визиты к родным на Парк-Лейн, к Тимоти и на Грин-стрит и время от времени визиты в кое-какие другие места казались ему столь же необходимыми, как морской воздух в будни. Даже когда он переселился в Мейплдерхем, он сохранял эти привычки, пока не познакомился с Аннет. Аннет ли произвела революцию в его взглядах на жизнь, или эти взгляды были причиной появления Аннет – он знал об этом не больше, чем мы знаем о том, где начинается круг. Все это глубоко и сложно переплеталось с растущим в нем сознанием, что собственность, если ее некому оставить, есть отрицание истинного форсайтизма. Иметь наследника, некое продолжение самого себя, который начнет там, где он кончит, послужит гарантией, так сказать, что все нажитое не пойдет прахом, – мысль эта за последний год преследовала его все больше и больше. Как-то апрельским вечером, удачно купив чашку веджвудского фарфора, он завернул на Мальта-стрит взглянуть на дом, принадлежавший отцу и превращенный теперь в ресторан – предприятие рискованное и не предусмотренное в условиях найма. Он некоторое время рассматривал дом снаружи: выкрашен в красивый молочный цвет, две ярко-голубые кадки с лавровыми деревцами в глубине у входа, над которым золотыми буквами красовалось: «Ресторан Бретань», – впечатление довольно приятное. Войдя, он увидел изрядное количество народу за круглыми зелеными столиками, на которых стояли вазочки с живыми цветами и бретонская посуда. Он обратился к опрятно одетой служанке, сказав, что ему нужно видеть хозяина. Его провели в заднюю комнату, где за простым письменным столом, заваленным бумагами, сидела молоденькая девушка, а на маленьком круглом столике было приготовлено два прибора. Впечатление чистоты, порядка, хорошего вкуса усилилось у Сомса, когда девушка, встав, спросила с акцентом:
– Вы хотите видеть maman, месье?
– Да, – ответил Сомс. – Я представитель вашего домовладельца, вернее – я его сын.
– Будьте добры, присядьте, сэр. Скажите maman, чтобы она вышла к этому господину.
Ему понравилось, что его приход, по-видимому, произвел впечатление на молодую девушку: это обнаруживало в ней присутствие деловых инстинктов. И вдруг он заметил, что она необыкновенно хорошенькая, такая хорошенькая, что его глаза с трудом могли оторваться от ее лица. Когда она встала, чтобы подать ему стул, движения ее были полны такого неизъяснимого изящества, словно ее смастерил кто-то, обладавший особым, неуловимым искусством, а ее лицо и чуть-чуть открытая шея казались такими свежими, словно их только что спрыснули росой. Вероятно, в эту минуту Сомс и решил, что условия найма вовсе не были нарушены, хотя самому себе и отцу он обосновал свое решение прибыльностью этого не совсем законного использования дома явными признаками процветания и несомненными деловыми способностями мадам Ламот. Он, впрочем, не преминул отложить на будущее выяснение некоторых вопросов, что вызвало необходимость повторных посещений, так что маленькая комнатка вскоре привыкла к его худощавой, не лишенной солидности, но отнюдь не навязчивой фигуре, к его бледному лицу с выступающим подбородком, коротко подстриженными усами и темными волосами, еще не поседевшими на висках.
«Un mоnsiеur trés distingué»[28], – отозвалась о нем мадам Ламот, а теперь, заметив взгляды, которые он бросал на ее дочку, стала добавлять: «Тrés аmiсаl, trés gеntil»[29].
Она была одной из тех красивых, пышнотелых, темноволосых француженок, каждый поступок и сам тон голоса которых внушает полное доверие к их осведомленности в домашнем хозяйстве, к их кулинарному искусству и заботливому взращиванию текущего счета в банке.
После того как начались эти визиты в ресторан «Бретань», посещения других мест прекратились, без всякого, впрочем, определенного решения со стороны Сомса, ибо он, как и все Форсайты и как большинство его соотечественников, был прирожденным эмпириком. И эта-то перемена в его образе жизни постепенно заставила его ясно осознать, что он стремится изменить свое положение неженатого мужа на положение женатого и молодожена.
Свернув на Мальта-стрит в этот вечер, в начале октября 1899 года, он купил газету, чтобы посмотреть, нет ли в ней каких-нибудь новых сообщений о деле Дрейфуса[30] – вопрос, которым он считал полезным интересоваться для установления более дружеских отношений с мадам Ламот и ее дочерью – католичками и антидрейфусистками.