Все мы смертны. Что для нас дорого в самом конце и чем тут может помочь медицина
Саре Берштел
Теперь я вижу: быстро мир уходит.
Воин Карна в “Махабхарате”
Приткнутся у обочины любой,
Все улицы со временем обыщут.
Филип Ларкин,“Кареты скорой” [1]
Пролог
В медицинском институте я узнал многое, однако тому, что все мы смертны, нас не учили. И хотя еще в первом семестре мне выдали иссохший жесткий труп и велели препарировать, это был лишь способ изучить анатомию. О старении, умирании, смерти в наших учебниках почти ничего не говорилось. Как проходят эти процессы, как люди воспринимают приближение конца, как это влияет на их близких – все это, похоже, к делу не относилось. С нашей точки зрения и с точки зрения наших преподавателей, целью медицинского образования было научить нас спасать жизни, а не провожать умирающих в последний путь.
Помню тот единственный случай, когда мы вообще заговорили о смерти и умирании: это было на семинаре, когда мы обсуждали классический рассказ Льва Толстого “Смерть Ивана Ильича”. Еженедельный семинар назывался “Доктор и пациент” – с его помощью администрация института пыталась вылепить из нас более гуманных и всесторонне развитых врачей. На этих занятиях мы обсуждали то этикет физического осмотра, то влияние расовой принадлежности и социально-экономических условий на здоровье человека. И вот однажды мы задумались о страданиях Ивана Ильича, заболевшего какой-то неназванной неизлечимой болезнью, из-за которой его состояние ухудшалось с каждым днем.
До сих пор жизнь Ивана Ильича, сорокапятилетнего чиновника средней руки из Санкт-Петербургской судебной палаты, вращалась вокруг мелочных забот, связанных с его положением в обществе. Но как-то раз он упал на лестнице, и у него начались боли в боку. Боль не только не проходила, но лишь усиливалась, и через некоторое время Иван Ильич уже не мог работать. И вот некогда “умный, живой, приятный и приличный человек” постепенно впадает в уныние и становится совершенно беспомощным. Друзья и сослуживцы теперь сторонятся его. Жена заставляет мужа показываться докторам – все более и более дорогим. Все они ставят разные диагнозы, прописанное лечение не помогает. Для Ивана Ильича все это настоящая пытка, такое положение злит и раздражает его. Толстой пишет:
Главное мучение Ивана Ильича была ложь, та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее.
Иногда у Ивана Ильича вспыхивает надежда, что все, может быть, обойдется, но слабость и изнурение снова одолевают его, и он начинает понимать, что с ним происходит на самом деле. Он живет в постоянных мучениях и страхе смерти. Однако смерть – это тема, которую не готовы обсуждать ни его врачи, ни друзья и родные. Именно это терзает Ивана Ильича сильнее всего:
…Никто не жалел его так, как ему хотелось, чтобы его жалели. Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно бы было признаться в этом, – хотелось того, чтоб его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтоб его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая борода и что потому это невозможно; но ему все-таки хотелось этого.
Мы, студенты-медики, были уверены, что близкие Ивана Ильича не сумели утешить его и принять то, что с ним происходит, исключительно по слабости характера или из-за особенностей местной культуры. Россия конца XIX века, в которой происходит действие рассказа Толстого, казалась нам местом крайне мрачным, где царили чуть ли не первобытные нравы. Мы считали, что современная медицина наверняка исцелила бы Ивана Ильича от его неведомой болезни, и к тому же полагали, что быть добрым и честным по отношению к пациенту – прямая обязанность современного врача. И не сомневались, что мы сами в подобной ситуации отнеслись бы к больному с состраданием.
Сомневались мы лишь в одном: в собственных познаниях. Мы, конечно, знали, как надо проявлять сочувствие, но совсем не были уверены, что сумели бы правильно поставить диагноз и назначить лечение. Мы платили за обучение в медицинской школе, чтобы узнать о внутренних процессах организма и сложных механизмах патологических расстройств. Мы стремились овладеть обширной сокровищницей открытий и методов, накопленных человечеством для того, чтобы исправлять эти расстройства. Нам и в голову не приходило, что при этом нужно думать еще о чем-то. И мы забыли об Иване Ильиче.
Но не прошло и нескольких лет, как для меня настало время специализации и хирургической практики, и теперь я сам видел больных, вынужденных столкнуться с реалиями изнурительной болезни и осознанием собственной смертности, – и очень быстро понял, что абсолютно не подготовлен для того, чтобы им помочь.
Писать я начал, еще когда был младшим ординатором-хирургом, и в одном из первых своих очерков рассказал о человеке, которому дал имя Джозеф Лазарофф[2]. Это был чиновник мэрии, его жена умерла за несколько лет до этого от рака легких. Теперь ему было за шестьдесят, и у него самого был инкурабельный рак простаты, давший отдаленные метастазы. Джозеф потерял больше двадцати килограммов веса. Его брюшная полость, мошонка, ноги раздулись от отеков. Однажды утром он проснулся и обнаружил, что у него парализована правая нога и что он не может контролировать кишечник. Его отправили в больницу, а принимал его я – интерн нейрохирургической бригады. Мы обнаружили, что метастазы распространились на грудной отдел позвоночника и пережали спинной мозг. Вылечить рак было невозможно, и мы надеялись лишь на то, что удастся как-то облегчить состояние больного. Однако экстренное облучение не помогло уменьшить опухоль, и тогда нейрохирург предложил Лазароффу два варианта: либо паллиативная помощь, либо операция по удалению растущей опухолевой массы из позвоночника. Джозеф предпочел операцию. Мне поручили взять у больного письменное подтверждение, что он осознает всю рискованность операции – и тем не менее согласен на хирургическое вмешательство.
Я стоял за дверью палаты, сжимая в потной ладони историю болезни Джозефа, и ломал голову: как рассказать пациенту о том, что происходит на самом деле. Мы надеялись, что операция сможет остановить процесс дальнейшего повреждения спинного мозга. Она не исцелит Джозефа, не вылечит паралич, не позволит вести прежний образ жизни. Что бы мы ни делали, жить ему оставалось в лучшем случае несколько месяцев, при этом операция была опасна сама по себе. Предстояло вскрыть грудную клетку, удалить ребро и коллабировать (сжать) легкое, чтобы добраться до позвоночника. Большая кровопотеря была неизбежна. Восстановительный период наверняка был бы тяжелым. Поскольку больной и так уже ослаблен, увеличивался риск опасных осложнений. Операция одновременно ухудшит качество его жизни и укоротит ее. Нейрохирург рассказал Лазароффу обо всех этих рисках, но больной заявил, что все равно предпочитает операцию. Мне оставалось лишь войти в палату и оформить документы.
Лицо пациента на подушке было серым и изможденным. Я сказал больному, что я интерн и пришел получить его согласие на операцию. Мне нужно подтверждение, что он осведомлен обо всех рисках. Я сказал, что в ходе операции мы удалим опухоль, но возможны тяжелые осложнения, в том числе полный паралич, инсульт и даже летальный исход. Я старался говорить как можно более понятно, но при этом не жестко, однако мои аргументы лишь рассердили Джозефа и пробудили в нем дух противоречия. Его сын, который тоже был в палате, выразил сомнение в том, что подобный героизм оправдан. Лазароффу это не понравилось. “Не вздумайте отказываться от меня, – сказал он. – Дайте мне использовать все мои шансы до последнего”.
За дверью палаты, когда бумаги были подписаны, сын Джозефа отвел меня в сторону. Его мать умерла в реанимации, на искусственной вентиляции легких, и тогда отец говорил, что не хочет, чтобы с ним случилось нечто подобное. Но теперь он был готов предпринять “все что угодно”.
Я считал, что мистер Лазарофф принял неверное решение, и я думаю так до сих пор. Оно было неверным не из-за рисков, связанных с операцией, а потому, что операция ни при каких обстоятельствах не могла вернуть ему то, что он на самом деле хотел вернуть: контроль над естественными отправлениями, силу, прежнюю жизнь. В сущности, Джозеф гнался за иллюзией, рискуя тем, что продлит свои мучения, которые неизбежно должны были завершиться страшной смертью, и именно этим все и кончилось.
С технической точки зрения операция прошла успешно. За восемь с половиной часов бригада удалила опухоль, перекрывшую спинномозговой канал, и восстановила тело позвонка с помощью костного цемента. На спинной мозг больше ничего не давило. Однако Джозеф так и не оправился после операции. В реанимации у него развились дыхательная недостаточность и системная инфекция, из-за отсутствия движения появились тромбы, а когда для борьбы с ними были назначены препараты, разжижающие кровь, у Джозефа началось кровотечение. С каждым днем ситуация становилась все хуже и хуже. Наконец нам пришлось признаться себе, что Лазарофф умирает. На четырнадцатый день после операции его сын сказал врачам, что лечение надо прекратить.
Именно на меня возложили обязанность отключить пациента от аппарата искусственной вентиляции легких, благодаря которому он еще жил. Я проверил, достаточно ли велика доза морфина, который вводили Джозефу через капельницу, чтобы он не испытал страданий от удушья. Потом нагнулся к больному и, не зная, слышит ли он меня, сказал, что сейчас выну у него изо рта дыхательную трубку. Когда я ее вытащил, Джозеф раз-другой кашлянул, приоткрыл глаза, а потом снова закрыл. Дыхание стало затрудненным, а потом прекратилось. Я приставил к его груди стетоскоп и услышал, как затухает сердцебиение.
Прошло больше десяти лет с тех пор, как я впервые рассказал историю мистера Лазароффа, и сейчас больше всего меня поражает не то, насколько неправильным было принятое им решение, а то, как все мы избегали честного разговора с пациентом о том, какой выбор ему на самом деле предстоит сделать. Мы без всяких затруднений объясняли Джозефу, чем именно опасны разные варианты лечения, но ни разу не коснулись реальности его болезни. Его онкологи, радиологи, хирурги и прочие специалисты осматривали пациента и беседовали с ним на протяжении долгих месяцев, в течение которых они лечили его от болезни, которую, как они сами прекрасно знали, невозможно было вылечить. Мы так и не смогли собраться с духом, чтобы сказать больному всю правду о его состоянии и о пределах наших возможностей – не говоря уже о вещах, которые, вероятно, были бы для него самыми важными в последние дни жизни. И если Джозеф пал жертвой иллюзии, то и мы тоже. Вот он – в больнице, частично парализованный из-за того, что весь его организм изъеден раком. Шансы на то, что больной вернется к чему-то хотя бы отдаленно похожему на ту жизнь, какой она была хотя бы неделю назад, равны нулю. Но признаться в этом самим себе – и помочь пациенту с этим справиться – оказалось выше наших сил. Мы не дали ему ни понимания того, что происходит, ни утешения, ни руководства. Мы просто применили еще один очередной метод лечения из тех, что были в нашем распоряжении, – а вдруг что-нибудь да получится.
Мы оказались ничуть не лучше “первобытных” врачей XIX века, лечивших Ивана Ильича, – а на самом деле хуже, потому что подвергли нашего больного новым, усовершенствованным видам медицинских пыток. Так что еще большой вопрос, кто тут более “первобытный”.
Возможности современной науки радикально изменили течение человеческой жизни. История еще не знала периодов, когда человек жил бы так долго и так качественно. Однако научные достижения превратили процесс старения и умирания в чисто медицинский феномен, полностью передали его в руки врачей и медсестер. И мир медицины оказался к этому катастрофически не готов.
Реальность умирания в наши дни все более скрыта от посторонних глаз, и сегодня мы все реже видим, как заканчивается жизнь наших близких. Еще в 1945 году человек, умиравший от естественных причин, по большей части уходил из жизни у себя дома[3]. К 1980 году это число сократилось до 17 %[4]. А если кто-то все же умирал дома, то это были, как правило, те, кто скончался скоропостижно, не успев добраться до больницы. Например, у человека случался обширный инсульт, инфаркт, или он получил смертельную травму, или жил один и не смог позвать на помощь. Не только в Соединенных Штатах, но и во всех развитых странах надвигающуюся старость и смерть принято теперь встречать в больнице или доме престарелых[5].
Когда я стал врачом, то оказался по ту сторону дверей больничной палаты, и хотя я сам из врачебной семьи – у меня и отец, и мать медики, – все, что я увидел, было совершенно новым для меня. Я совершенно точно ни разу не видел, как умирает человек, и когда я столкнулся с этим впервые, это было большим потрясением. И не потому, что это заставило меня задуматься о том, что и я тоже смертен, – это как раз почему-то не приходило мне в голову даже тогда, когда у меня на глазах умирали мои сверстники. В конце концов, на мне был белый халат, а на них – больничные рубашки. Я не мог себе представить, что все может быть и наоборот. Зато я хорошо мог представить себе на месте этих пациентов своих близких. Я не раз был свидетелем того, как тяжело болел кто-то из моих родных – жена, родители, дети; иногда болезнь угрожала их жизни. Но даже в самых трудных случаях медицина всегда спасала больного. Поэтому я был потрясен, когда увидел, что медицина спасает не всех. Теоретически я, конечно, понимал, что кто-то из моих пациентов может умереть, и все же каждый такой случай казался мне чем-то вопиющим – словно мы играли в игру с твердыми правилами, и вдруг эти правила нарушаются. Не знаю, что за игра мне представлялась, но мы в ней всегда должны были побеждать.
С умиранием и смертью сталкивается любой молодой врач, любая медсестра. В первый раз одни из нас плачут. Другие замыкаются в себе. Третьи стараются не принимать происходящее близко к сердцу. Когда я присутствовал при первых смертях среди моих пациентов, то очень старался держать себя в руках и поэтому не плакал. Зато потом мне снились покойники. Один и тот же страшный сон: я обнаруживаю тело моего пациента у себя дома, в моей собственной постели.
“Как он здесь очутился?!” – в ужасе думаю я.
Я понимаю, что попал в большую беду, что меня, вероятно, обвинят в преступлении и нужно тайно вернуть труп в больницу, пока меня не поймали. Пытаюсь взвалить тело на спину, оттащить его в гараж, но оно слишком тяжелое. Или мне все же удается затолкать тело в машину – и тут из него ручьем, будто черное машинное масло, хлещет кровь, она переливается через край багажника. А иногда я во сне все же добираюсь до больницы, водружаю тело на каталку и толкаю ее по бесконечным коридорам, но никак не могу найти палату, в которой ему полагается быть. “Эй!” – окликает меня кто-то и бросается за мной в погоню. И тут я просыпаюсь в темноте рядом с женой – весь в поту и с колотящимся сердцем. Каждый раз у меня было такое чувство, будто я сам убил всех этих людей, что это мой личный провал.
Но ведь смерть – это не провал. Конечно же, смерть – это нормально. Да, иногда она становится врагом, однако это часть естественного порядка вещей. Для меня все это были абстрактные истины, я их не воспринимал конкретно – что они справедливы не вообще для всех на свете, но и для этого человека прямо передо мной. Для человека, за которого я в ответе.
Покойный хирург Шервин Нуланд, автор классического труда How We Die (“Как мы умираем”), сокрушался:
Поколения наших предков понимали и принимали неизбежность того, что природа в конце концов возьмет свое. Врачи в то время гораздо охотнее признавали собственное поражение и не были настолько надменны, чтобы его отрицать[6].
Но сейчас, когда я мчусь по скоростной автостраде XXI века и мне доступен весь изумительный арсенал наших технологий, мне не вполне понятно, о какой надменности идет речь.
Врачом становишься, чтобы получать удовлетворение от работы, – и оказывается, что его приносит профессионализм. Удовлетворенность своей работой – очень глубокое чувство, сродни тому, что испытывает мастер-краснодеревщик, когда закончит реставрацию хрупкого старинного сундучка, или учитель физики, сумевший, наконец, объяснить пятикласснику, что такое атом, – и в один миг навсегда изменивший образ мыслей ученика. Это чувство отчасти приходит от сознания того, что помогаешь людям. Но еще и от понимания, что ты обладаешь техническими навыками и умеешь решать сложные, хитроумные задачи. Профессиональные знания дарят уютное чувство принадлежности к элите. Однако для самосознания практикующего врача-клинициста нет большей угрозы, чем больной, проблему которого ты не можешь решить.
Никому не уйти от трагичности жизни: все мы начинаем стареть с того самого момента, как появились на свет. Иные из нас даже способны понять и по-настоящему принять это. Мои умершие и умирающие пациенты больше не являются мне во сне. Но это совсем не значит, что я знаю, как помочь человеку примириться с тем, что ему нельзя помочь. Я – представитель профессии, которая добилась успехов благодаря тому, что она умеет помогать. Если вашу проблему в принципе можно решить, мы точно знаем, что следует делать. А если нет? На этот вопрос у нас нет приемлемого ответа, и в результате мы принимаем бессердечные, бесчеловечные решения, которые не дают ничего, кроме дополнительных страданий.
Эксперимент по превращению феномена смерти в чисто медицинскую процедуру продолжается всего несколько десятков лет, то есть он довольно молод. Но уже можно говорить о том, что этот эксперимент провалился.
Эта книга – о смерти и умирании в современном мире, о том, что такое быть существом, которое стареет и умирает; в чем медицина смогла тут помочь, а чего она отменить не может и почему наш подход к факту конечности нашего существования совершенно исказил реальность. За плечами у меня десять лет работы в хирургии, я и сам вступаю в средний возраст – и вижу, что ни меня самого, ни моих больных нынешнее положение вещей не устраивает. Однако я также осознаю, что я не знаю, где искать приемлемые ответы на все эти вопросы и есть ли вообще такие ответы. При этом я как писатель и как ученый уверен, что, если просто убрать покров иллюзий и смело взглянуть правде в лицо, можно разобраться в чем угодно – даже в том, что тревожит, пугает и смущает нас больше всего на свете.
Чтобы увидеть, насколько часто медицина терпит неудачу и не в силах помочь тем, кому должна, необязательно проводить много времени со стариками или больными в терминальной стадии. Последние дни нашей жизни поглощены лечением, которое истощает наш разум и изнуряет плоть в призрачной надежде на возможное улучшение. Эти дни мы проводим в лечебных учреждениях – в доме престарелых или в реанимационной палате, где обезличенные протоколы и предписания отрезают нас от всего, что было нам дорого в жизни. Наш отказ от честного изучения опыта старения и смерти приводит к тому, что мы причиняем нашим близким еще больше вреда и лишаем их элементарного комфорта и утешения, в котором они так нуждаются. Поскольку у нас нет устойчивых представлений о том, как достойно прожить жизнь до самого конца, мы отдаем себя во власть медицинских императивов, технологий и чужих людей.
Я писал эту книгу в надежде разобраться в том, что происходит. Смерть и умирание – коварная тема. Возможно, кого-то насторожит, что врач взялся писать о неизбежности заката и смерти. У многих людей разговор на эту тему, как бы деликатно его ни вести, сразу вызывает подозрения, что общество исподволь уже готовится принести в жертву своих стариков и больных. Но что, если мы уже приносим в жертву своих стариков и больных – потому что отказываемся принять неумолимую конечность жизни? И вдруг у нас есть более приемлемые подходы – здесь, прямо у нас перед глазами, стоит только присмотреться?
Глава 1
Независимая личность
В детстве и юности мне не приходилось быть свидетелем тягот преклонного возраста. Мои родители-врачи были здоровы и полны сил. Иммигранты из Индии, они растили нас с сестрой в небольшом университетском городке Атенс в штате Огайо, так что наши бабушки и дедушки жили очень далеко. Единственным пожилым человеком среди моих знакомых была одна наша соседка – я брал у нее уроки фортепиано, когда учился в школе. Потом она заболела, и ей пришлось куда-то уехать, но мне не пришло в голову поинтересоваться, куда она делась и что с ней сталось. Как выглядит старость в наше время, я себе просто не представлял.
В колледже я начал встречаться с девушкой из моего общежития; ее звали Кэтлин, и на Рождество 1985 года я поехал с ней в гости к ее родным в город Александрия, штат Виргиния, и там познакомился с ее бабушкой – Алисой Хобсон. Ей было тогда 77 лет, и меня поразило, какая она яркая и как независимо мыслит. Руки Алисы были в старческих веснушках, кожа в морщинах, но скрывать свой возраст ей и в голову не приходило. Седые волосы Алиса не красила, а аккуратно расчесывала на пробор в стиле Бет Дэвис, носила простые, тщательно выглаженные блузки и платья, слегка подкрашивала губы и любила высокие каблуки, хотя кое-кто сказал бы, что в ее годы это уже не очень уместно.
С течением лет – поскольку мы с Кэтлин стали мужем и женой – я узнал, что Алиса выросла в маленьком городке в Пенсильвании. Городок славился фермами, где выращивали цветы и шампиньоны, и отец Алисы тоже разводил в огромных теплицах цветы – гвоздики, бархатцы и георгины. Алиса и ее братья и сестры первыми в роду получили высшее образование. В Университете штата Делавэр Алиса познакомилась с Ричмондом Хобсоном, будущим инженером-строителем. Из-за Великой депрессии пожениться они смогли лишь через шесть лет после выпуска. Поначалу Алисе и Ричу часто приходилось переезжать из-за работы Рича. У них родилось двое детей – Чак и Джим, мой будущий тесть. Позднее Рич поступил на работу в Корпус военных инженеров США и стал специалистом по строительству плотин и мостов. Через десять лет он получил повышение и стал работать непосредственно под началом главного военного инженера в штаб-квартире корпуса под Вашингтоном, где ему и предстояло остаться до выхода на пенсию. Рич с Алисой поселились в Арлингтоне. Купили машину, много путешествовали по стране и откладывали кое-что на черный день. Смогли позволить себе более просторный дом и даже дали своим смышленым сыновьям высшее образование безо всяких студенческих займов.
Но однажды, когда Рич был в командировке в Сиэтле, у него случился сердечный приступ. У Рича давно была стенокардия и случались боли в груди, и тогда он принимал нитроглицерин в таблетках, но дело было в 1965 году, и врачи еще не умели лечить ишемическую болезнь сердца. Рич умер в больнице, и Алиса даже не успела застать его в живых. Ему было всего шестьдесят лет. Алисе – пятьдесят пять.
Инженерные войска платили вдове солидную пенсию, и продавать дом в Арлингтоне не пришлось. Когда мы познакомились, Алиса уже двадцать лет прожила одна в этом доме на Гринкасл-стрит. Мои тесть и теща Джим и Нэн поселились поблизости, однако Алиса вела совершенно независимый образ жизни. Она сама косила свою лужайку и умела чинить водопровод. Ходила на фитнес с подругой Полли. Любила рукодельничать, сама шила и вязала одежду, шарфы и роскошные красно-зеленые рождественские чулки для всей семьи – с Санта-Клаусом, у которого вместо носа была пуговка, и с нашими именами, вывязанными сверху. Организовала группу, покупавшую годовые абонементы на спектакли и концерты в Центр исполнительского искусства имени Кеннеди. Водила огромную “шевроле-импалу” с восьмицилиндровым двигателем, подкладывая на сиденье подушечку, чтобы лучше видеть дорогу. Любила исполнять мелкие семейные поручения, навещала родных, подвозила подруг, когда им было нужно, и доставляла готовые обеды тем, кто был не так бодр, как она.
Шли годы, и мы все чаще волей-неволей задумывались, как долго еще она продержится. Алиса была женщиной миниатюрной, даже меньше метра пятидесяти, и с каждым годом она все больше усыхала и слабела, хотя и ощетинивалась, стоило кому-нибудь на это намекнуть. Когда я женился на ее внучке, Алиса сияла, обнимала меня и рассказывала, как счастлива, что ей удалось побывать на свадьбе, но танцевать со мной отказалась: артрит. И все же по-прежнему жила одна и сама занималась хозяйством.
Когда мой отец познакомился с Алисой, то удивился, как ей удается со всем справляться самостоятельно. Отец был урологом, а следовательно, среди его больных было много пожилых людей, и он всегда начинал беспокоиться, если выяснялось, что пациент живет один. С точки зрения отца, таких людей рано или поздно неизбежно ждали серьезные трудности – даже если пока что все вроде бы было в порядке. Поскольку мы родом из Индии, отец был убежден, что это обязанность родственников – взять старика к себе, ухаживать за ним и развлекать его.
Отец приехал в Нью-Йорк в 1963 году, поступив в медицинскую резидентуру, и с тех пор впитал американскую культуру во всех ее аспектах. Он отказался от вегетарианской диеты и открыл для себя радости флирта и ни к чему не обязывающих романов. У него появилась подруга – резидент-педиатр, тоже родом из Индии, но из региона, где говорили на другом языке. Когда отец женился на своей избраннице – вместо того чтобы, как велит обычай, попросить своего отца найти ему невесту, – наши индийские родственники были в ужасе.
Отец стал большим поклонником тенниса, президентом местного Ротари-клуба и мастером рассказывать неприличные анекдоты. С особой гордостью он вспоминал 4 июля 1976 года – день двухсотлетнего юбилея США: в этот день отец получил американское гражданство на глазах у нескольких сотен человек, приветствовавших его с трибун арены на окружной ярмарке в перерыве между аукционом по продаже племенных свиней и авто-дерби на выживание. Однако отец так и не смог привыкнуть к тому, как мы обращаемся с нашими стариками и больными – обрекаем их на жизнь в одиночестве или запираем в разных безымянных учреждениях, так что последние осознанные моменты своей жизни они проводят в обществе врачей и медсестер, которые едва помнят, как зовут пациента. В том мире, где отец вырос, все было совсем иначе.
Отец моего отца старел традиционно – и с точки зрения западного человека это была поистине идиллическая старость. Ситарам Гаванде был крестьянином из деревни Ути, милях в трехстах от Мумбая, где наши предки возделывали землю уже в течение нескольких веков. Помню, как мы навещали деда с родителями и сестрой – это было примерно тогда же, когда я познакомился с Алисой. Деду уже перевалило за сто. Это был самый старый человек, какого я только знал, причем с большим отрывом. Ходил он с палкой, согнувшись, словно стебель пшеницы на ветру, слышал так плохо, что приходилось кричать ему прямо в ухо через резиновую трубку. Дед был слаб и, если сидел, иногда не мог встать без посторонней помощи. Однако держался он с достоинством, носил тугой белоснежный тюрбан, аккуратную вязаную кофту с узором из ромбов и старомодные очки с толстыми линзами, как у Малкольма Икса.
Его всегда окружали и поддерживали родные и близкие, к нему относились с большим уважением – именно благодаря возрасту. С дедом советовались по всем важным вопросам, будь то выбор невесты, земельные тяжбы или деловые решения, и он занимал в семье самое почетное место. Когда мы садились за стол, деду подносили угощение в первую очередь. Когда в дом приходила молодежь, они кланялись деду и в знак почтения прикасались к его ногам.
В Америке дед почти наверняка очутился бы в доме престарелых. У медиков есть формальная классификация дееспособности. Если вы без посторонней помощи не можете пользоваться туалетом, есть, одеваться, мыться, причесываться, вставать с постели или со стула и ходить – то есть утратили восемь “Навыков повседневной жизни”, – значит, у вас нет возможности сохранять базовую физическую независимость. Если вы не можете самостоятельно покупать себе продукты, готовить еду, убирать в доме, стирать белье, своевременно принимать лекарства, звонить по телефону, пользоваться транспортом и управлять своими финансами – то есть не обладаете “Навыками независимой повседневной жизни”, – значит, вы не можете жить один. Мой дед сохранил далеко не все навыки повседневной жизни и совсем немного навыков независимой жизни. Но в Индии это не привело ни к каким тяжелым последствиям. Состояние здоровья деда не требовало никаких экстренных семейных советов, никаких нервозных обсуждений, что же с ним делать. Было ясно, что семья обеспечит моему деду возможность и дальше жить так, как ему хочется. В доме деда жил один из братьев моего отца со своим семейством, и старику никогда не требовалось звать на помощь: вокруг него постоянно крутился табунчик детей, внуков, племянников и племянниц.
Такая организация жизни позволила деду вести образ жизни, доступный лишь немногим старикам в западном обществе. Например, родные дали ему возможность по-прежнему владеть и управлять крестьянским хозяйством, которое он когда-то построил с нуля – даже хуже, чем с нуля. Отец деда в свое время потерял все, кроме двух акров земли (да и те были заложены) и двух тощих быков, – остальное после неурожайного года пришлось отдать ростовщику. Затем мой прадед умер, оставив все свои долги в наследство старшему сыну Ситараму. Ситарам только-только женился, ему едва исполнилось восемнадцать, но ему пришлось трудиться на оставшихся двух акрах на правах подмастерья. В какой-то момент им с юной супругой пришлось сидеть на одном только хлебе с солью. Они едва не умерли с голоду. Но Ситарам продолжал пахать и молиться – и его молитвы были услышаны: урожай на этот раз был неслыханным. Дед сумел не только накормить досыта жену, но и расплатиться с долгами. В последующие годы его владения расширились с двух акров до почти двухсот. Дед стал одним из богатейших землевладельцев в округе и теперь уже сам давал соседям деньги в рост. У него было три жены – он всех их пережил – и тринадцать детей. Дед очень ценил тягу к знаниям, трудолюбие, бережливость, умение зарабатывать деньги, верность слову – и требовал этого и от себя, и от других. Всю жизнь он вставал до рассвета, а перед сном всегда объезжал верхом с дозором все свои поля до последнего акра. И продолжал делать это даже в сто лет. Мои дядья волновались, как бы он не упал с лошади, ведь он был слаб и нетвердо держался в седле, но понимали, как это для него важно. Поэтому они купили ему смирную лошадку пониже ростом и следили, чтобы он не ездил один. Объезжать свои поля дед перестал лишь за год до смерти.
Если бы он жил на Западе, все это сочли бы стариковской блажью. Это опасно, сказал бы его врач. Если бы дед все же настоял на своем, а потом упал и поступил в приемный покой со сломанной шейкой бедра, его бы уже не отпустили домой, а отправили бы прямо из больницы в дом престарелых. Но в досовременном мире, в котором жил мой дед, он сам решал, как ему жить, а дело семьи было это обеспечить.
Дед умер, немного не дожив до ста десяти: упал, выходя из автобуса, и ударился головой. Он ездил в ближайший город: у него были какие-то дела в суде, что кому-то может показаться безумием, но для деда это было очень важно. Он еще не успел сойти с подножки, как автобус вдруг тронулся, и хотя деда сопровождали родственники, он все же упал. Скорее всего, у него случилась субдуральная гематома – кровоизлияние внутри черепной коробки. Мой дядя отвез деда домой, и через два дня тот мирно скончался. Он имел возможность жить так, как ему хотелось, и до самого конца пробыл в окружении родных.
На протяжении почти всей истории человечества те немногие, кому удавалось дожить до глубокой старости, жили на закате дней именно так, как Ситарам Гаванде. О стариках заботились члены сложных семейных структур, состоявших из нескольких поколений, при этом три поколения зачастую жили под одной крышей. Даже когда на смену расширенной семье пришла так называемая нуклеарная (в Северной Европе это произошло несколько веков назад), стариков не бросали один на один с их немощами и недугами[7]. Обычно дети покидали дом, как только входили в возраст и создавали собственные семьи. Но один ребенок, как правило, оставался с родителями[8], если они доживали до преклонных лет, – чаще всего это была младшая дочь. Именно такой была судьба поэтессы Эмили Дикинсон[9], которая в середине XIX века жила в городе Амхерст, штат Массачусетс. Так случилось, что отец Эмили умер в семьдесят один год – ей к тому времени было уже за сорок, – а мать прожила еще дольше. Поэтому Эмили с сестрой остались в родительском доме на всю жизнь.
При всем отличии американской семьи Эмили Дикинсон от индийской семьи Ситарама Гаванде, в обоих случаях старики уповали на систему, которая легко решает проблему заботы о пожилых родственниках. Ни у родителей Эмили Дикинсон, ни у моего деда не было нужды откладывать деньги на дом престарелых или заказывать доставку горячих обедов на дом. Все понимали, что родители останутся жить у себя дома, а помогать им будет кто-то из детей, которых они вырастили. В современном же обществе старость и немощь перестали быть общей заботой нескольких поколений и превратились в нечто более или менее приватное, в нечто такое, что человек переживает в одиночестве или в обществе врачей в специальных учреждениях. Как так получилось? Почему старость Ситарама Гаванде превратилась в старость Алисы Хобсон?
Возможно, дело в том, что сама старость как таковая стала другой. В прошлом дотянуть до преклонных лет удавалось далеко не всем[10], и немногочисленные долгожители имели особую функцию в обществе – они были хранителями знаний, традиций и истории. Как правило, статус и авторитет главы рода сохранялись за ним до самой смерти. Во многих обществах старики не только требовали к себе уважения и подчинения, но также руководили священными обрядами и обладали реальной властью. Стариков настолько почитали, что многие старались казаться не моложе своих лет, а старше.
Люди всегда были склонны говорить неправду о своем возрасте. Демографы назвали это явление возрастной аккумуляцией и изобрели массу сложных методов исправления искажений, которые накапливаются при переписях в результате ложных ответов о возрасте. А еще они заметили, что в течение XVIII века в Европе и Соединенных Штатах вектор лжи изменился. Сегодня, называя свой возраст переписчику, люди обычно занижают цифру[11], но изучение переписей прошлого показывает, что раньше они старались прибавить себе лет. Каждый хотел стать старейшиной.
Но сегодня старость перестала быть редкостной драгоценностью. В 1790 году в Америке люди старше 65 лет составляли менее 2 % населения[12], сегодня их 14 %[13]. В Германии, Италии и Японии таких более 20 %[14]. Современный Китай – первая страна на Земле, где пожилых людей более 100 миллионов[15].
Понемногу уходит и представление о стариках как хранителях особых знаний и мудрости[16]: дело тут в развитии коммуникационных технологий – от письменности как таковой до интернета и так далее. Новые технологии породили новые профессии, которые требуют новых компетенций, а это еще сильнее обесценивает многолетний опыт и суждения, основанные на таком опыте. Когда-то, столкнувшись с трудным вопросом, мы шли за ответом к старикам, но сегодня обращаемся к Google, а если у нас какая-то проблема с компьютером, мы скорее попросим о помощи подростка, а не старейшину.
Однако главное даже не в этом: увеличение продолжительности жизни изменило отношения между стариками и молодежью[17]. Традиционно дожившие до преклонных лет родители служили жизненно необходимым источником стабильности, советов и экономической защиты для молодых семей, которые еще только прокладывали себе путь к благосостоянию. А поскольку землевладельцы тоже, как правило, сохраняли права собственности до самой смерти, то сын, оставшийся с родителями и пожертвовавший всем ради заботы о них, мог рассчитывать, что унаследует все домохозяйство – или, по крайней мере, большую его долю, чем его брат, покинувший отчий дом. Но когда ожидаемая продолжительность жизни родителей заметно возросла, возникла некоторая напряженность. Традиционная семейная система перестала быть источником стабильности для детей, и началась борьба за контроль над имуществом, финансами и за право принятия самых фундаментальных и жизненно важных решений.
И в самом деле, даже в семье моего деда Ситарама с ее традиционным укладом не обошлось без напряженности между поколениями. Можете себе представить, как чувствовали себя мои дядья, когда их отцу исполнилось сто лет и они сами уже были стариками, но так и не унаследовали землю и не добились экономической независимости. Я слышал, что в других семьях в нашей деревне между стариками и взрослыми детьми тоже вспыхивали ожесточенные ссоры из-за земли и денег. В последний год жизни мой дед крепко повздорил с сыном, моим дядей, в семье которого жил. Из-за чего возник спор, в точности неизвестно: то ли дядя принял какое-то важное деловое решение, не посоветовавшись с дедом, то ли дед любил спать с открытым окном, а все остальные – с закрытым. Так или иначе, на пике скандала – в зависимости от того, кто именно рассказывал историю, – Ситарам то ли в гневе сам хлопнул дверью и ушел из дома посреди ночи куда глаза глядят, то ли его просто выставили за дверь и заперли ее на замок. Дед каким-то образом доплелся до родственников, живших в нескольких милях от нас, и два месяца провел у них, наотрез отказываясь вернуться домой.
Глобализация экономики радикально изменила перспективы и возможности молодежи. Процветание целых стран зависит от того, готова ли их молодежь сбросить бремя ожиданий, возложенное на них родителями, и избрать собственный путь – жить и искать работу там, где они хотят, заниматься тем, чем они хотят, жениться на ком хотят. Именно так мой отец и проделал путь от деревни Ути до города Атенс, штате Огайо. Сначала он уехал из деревни в город – в университет в Нагпуре, потом отправился искать работу в Штаты. Когда он добился успеха, то стал посылать домой деньги – все больше и больше: на новые дома для отца, братьев и сестер, на то, чтобы провести в деревню водопровод и телефон, на строительство ирригационных систем, обеспечивавших урожай даже в те годы, когда выпадало мало дождей. Папа даже выстроил неподалеку сельскохозяйственный колледж, который назвал в честь своей матери. Однако он никогда не скрывал, что покинул родные места навсегда и уже не вернется.
Да, моего отца тревожило, как американцы обращаются со своими стариками, однако более традиционная старость, которую мог себе позволить мой дед, была возможна лишь потому, что братья и сестры отца, в отличие от него самого, не покинули отчий дом. Иногда мы ностальгически мечтаем о том, что хотели бы встретить старость так, как ее встретил мой дед. Но главная причина того, что у нас это не получается, состоит в том, что на самом деле мы этого не хотим. Историческая закономерность очевидна: как только у молодежи появились ресурсы и возможности отказаться от традиционного образа жизни, детей и след простыл.
Самое удивительное, что со временем, похоже, и сами старики перестали особенно сожалеть, что дети разъехались. Историки обнаружили, что уже в индустриальную эру пожилые люди, не испытывавшие экономических затруднений, совсем не возражали против того, чтобы их оставили в покое. Напротив, по мере роста экономики стал меняться паттерн распределения собственности. Если дети покидают дом и ищут новые возможности где-то далеко, их пожилые родители обнаруживают, что могут сдавать в аренду или даже продавать свою недвижимость, вместо того чтобы передавать ее детям. Растущие доходы, а позже и пенсионная система все чаще давали людям возможность делать сбережения и накапливать имущество, тем самым сохраняя экономический контроль над своей жизнью и в старости, без того, чтобы работать до самой смерти или полной потери трудоспособности. Начала формироваться радикальная концепция “жизни на пенсии”.
Ожидаемая продолжительность жизни, которая в 1900 году не достигала и 50 лет, к 1930-м годам благодаря устойчивому улучшению питания, здравоохранения и санитарно-гигиенических условий перевалила за 60[18]. При этом размер семьи сократился: если в середине XIX века в семье было в среднем семеро детей, то после 1900 года – около трех[19]. Средний возраст рождения последнего ребенка у женщины также снизился – от начала менопаузы до 30 лет и моложе[20]. В результате все больше матерей успевало дожить до зрелого возраста собственных детей. В начале XX века женщине в момент, когда ее младшему ребенку исполнялось 21, было в среднем 50 лет, а не 60 с лишним, как столетием раньше. У родителей впереди было еще много лет – никак не меньше десяти, – прежде чем их детям приходилось взять на себя заботу об их старости.
В результате родители жили и двигались дальше – как и их дети. При удачном стечении обстоятельств и дети, и родители рассматривали жизнь отдельно друг от друга как форму свободы. Если у родителей было достаточно средств, они избирали, по выражению социологов, “близость на расстоянии” (intimacy at a distance)[21]. В Америке начала XX века 60 % родителей старше 65-ти жили с одним из своих детей, к 1960-м годам эта доля сократилась до 25 %, а к 1975 году составляла уже меньше 15 %[22]. Эта закономерность наблюдается во всем мире[23]. Лишь 10 % европейцев старше 80 лет живут с детьми, при этом почти половина людей этого возраста – одинокие старики, уже потерявшие партнера[24]. Такой же радикальный сдвиг происходит и в Азии, где еще недавно сама мысль о том, что престарелых родителей можно бросить одних, считалась позором. Так думал и мой отец. Но и в Китае, и в Японии, и в Корее национальная статистика показывает, что процент стариков, которые живут одни, стремительно растет.
На самом деле это знак колоссального прогресса. В наши дни перед пожилыми людьми раскрывается масса новых возможностей. Делберт Уэбб, застройщик из Аризоны, в 1960-х годах ввел в обиход понятие “поселок для пенсионеров” (retirement community) – так Уэбб назвал поселок Сан-Сити (“Солнечный город”), который построил в пригороде Финикса: это было одно из первых поселений в мире, обязательным условием проживания в котором был преклонный возраст[25]. В свое время эта идея вызвала много споров. Большинство застройщиков были убеждены, что старики предпочтут возможность более тесно общаться со своими детьми. Однако Уэбб был не согласен. Он считал, что на закате дней никому не хочется жить так, как жил мой дед – чтобы под ногами все время путались младшие родственники. Сан-Сити воплощал альтернативное представление о том, как пожилые люди, по выражению Уэбба, будут проводить “годы досуга”. Там есть и поле для гольфа, и торговые улочки, и развлекательный центр – все нужное для того, чтобы человек на пенсии проводил свои дни в активном отдыхе, обедал в ресторанах и общался с такими же, как он сам. Подход Уэбба быстро завоевал популярность и в США, и в Южной Америке, и в Европе, и даже в Азии: поселки для пожилых людей повсеместно стали привычным явлением.
Но если человек не хотел перебираться в подобное место – как, например, не хотела Алиса Хобсон, – то он вполне мог остаться у себя дома и жить совершенно самостоятельно, так, как ему хочется. Этому можно только радоваться. Пожалуй, история еще не знала времен, когда старикам настолько хорошо жилось. Между поколениями произошел передел власти, причем совсем не такой, как иногда считают. Старики вовсе не утратили престижа и авторитета – скорее они ими просто поделились. Модернизация не подорвала статус старейшин. Она скорее подорвала статус семьи в целом. Она дала людям – и старым, и молодым – возможность вести образ жизни, в котором больше свободы и больше контроля над собственной жизнью, – а свобода предполагает и отказ от некоторых обязательств перед другими поколениями. Похоже, почитание старцев кануло в Лету, но не потому, что оно сменилось почитанием молодежи. Оно сменилось уважением к независимой личности.
Однако этот образ жизни оставляет нерешенной одну задачу. Наше уважение к независимости не учитывает реальность нашей жизни: рано или поздно независимость становится физически невозможной. Нас ждет либо немощь, либо тяжелая болезнь. Это так же неизбежно, как вечерний закат. И тогда возникает новый вопрос: если смыслом нашей жизни стала независимость, то что нам делать, когда мы уже не можем ее отстоять?
В 1992 году Алисе исполнилось восемьдесят два. Она была на диво крепкого здоровья. Ей пришлось смириться с необходимостью вставной челюсти и перенести операцию по удалению катаракты на обоих глазах. Вот и все. Она никогда ничем особенным не болела и даже не лежала в больнице. По-прежнему ходила на фитнес с подругой Полли, сама покупала продукты и сама вела хозяйство. Джим и Нэн предложили ей перестроить полуподвал в их доме и оборудовать там квартирку для нее. Возможно, там ей будет проще. Алиса и слышать об этом не хотела. Она не собиралась отказываться от независимости.
Но все понемногу менялось. Как-то Алиса отправилась с родными отдохнуть в горы – и однажды не пришла к обеду. Ее нашли в совершенно другом шале: она сидела там одна и удивлялась, куда же подевались все остальные. Мы еще никогда не видели ее в такой растерянности. В течение нескольких дней родственники не сводили с Алисы глаз, однако больше ничего неприятного не случилось. Мы решили забыть о происшествии.
Потом Нэн как-то зашла навестить Алису и заметила у нее на ноге большие черно-синие кровоподтеки. Неужели она упала? Поначалу Алиса упорно отнекивалась. Но потом призналась, что потеряла равновесие, когда спускалась по деревянной лестнице в подвал. Подумаешь, оступилась! С каждым может случиться, настаивала Алиса. Впредь она будет осторожнее.
Однако вскоре она упала снова, потом еще несколько раз. Она ничего не сломала, однако теперь родные забеспокоились всерьез. И тогда Джим поступил точно так же, как принято в большинстве современных семей. Он отправил Алису к врачу. Врач провел обследование. Оказалось, что у Алисы хрупкие кости, и врач прописал ей кальций. Немного изменил дозировку лекарств, которые Алиса и так уже принимала, и назначил кое-какие новые. Но на самом деле доктор понятия не имел, что делать. Задача, которую мы перед ним поставили, не имела однозначного решения. У Алисы явно уходила почва из-под ног. Ее подводила память. Дальше будет только хуже. Сохранить независимость надолго ей уже не удастся. Но врач не сказал нам, в какую сторону нам двигаться, и не дал никаких практических советов. Он даже не сказал, к чему нам стоит готовиться.
Глава 2
Когда все разваливается
Медицина и здравоохранение изменили траекторию нашей жизни[26]. На протяжении всей человеческой истории, вплоть до самого последнего времени, смерть ощущалась как нечто естественное, она всегда была рядом. Неважно, сколько тебе лет – пять или пятьдесят. Каждый день – как жребий, как бросок костей. Если бы надо было начертить схему здоровья, то у любого человека она выглядела бы так:
Жизнь и здоровье шли себе рука об руку – и все было прекрасно. Потом человека настигала болезнь, и наступал конец – будто крышка люка захлопнулась. Так было, например, с моей бабушкой Гопикабаи Гаванде: она была совершенно здорова вплоть до того самого дня, когда заболела малярией и умерла, не дожив и до тридцати. Так было и с Ричем Хобсоном: инфаркт в командировке – и конец.
С течением лет, поскольку медицина не стояла на месте, крышка, как правило, падала все позже и позже. Достижения санитарии и гигиены и другие шаги на пути к улучшению общественного здравоохранения резко сократили смертность от инфекционных болезней, особенно в раннем детстве, а прогресс клинической медицины значительно снизил смертность при родах и в результате различных травм. К середине XX века лишь четверо из ста человек в промышленно развитых странах не доживали до тридцати[27]. А в последующие десятилетия медицина нашла способы снизить смертность от сердечных приступов, респираторных заболеваний, инсультов и множества других недугов, подстерегающих человека в зрелом возрасте.
Все мы, конечно, рано или поздно от чего-нибудь умрем. Но даже при этом медицина все же отсрочит фатальный финал множества болезней. Больные с неизлечимыми формами рака, например, могут жить на удивление благополучно и довольно долго после постановки диагноза. Им назначают лечение. Симптомы удается контролировать. Они возвращаются к нормальной жизни. Хорошо себя чувствуют. Однако недуг все же прогрессирует – пусть его развитие и удается замедлить, – будто враг под покровом ночи постепенно захватывает укрепления по периметру ваших позиций. Рано или поздно рак даст о себе знать: объявится в легких, в мозге, в позвоночнике, как у Джозефа Лазароффа. И после этого состояние ухудшается относительно быстро, примерно так же, как это было и в прошлом. Смерть настигает нас позднее, но траектория остается прежней. Пройдет несколько месяцев или недель, и организм рухнет под натиском болезни.
Вот почему смерть так часто становится неожиданностью, даже если диагноз был известен уже много лет. Дорога казалось такой прямой и ровной – и вдруг она кончается, и человек словно падает с крутого обрыва.
Однако многие хронические болезни – скажем, эмфизема, заболевания печени, застойная сердечная недостаточность – прогрессируют теперь иначе. Наши методы лечения не просто оттягивают момент падения с обрыва, но смягчают и само падение, так что обрыв становится больше похож на ухабистый пологий склон:
На этом склоне человек то катится вниз с головокружительной быстротой, то снова оказывается на относительно ровном участке – мы не можем полностью остановить ухудшение состояния, зато можем на какое-то время отсрочить смерть. У нас есть лекарства, капельницы, хирургия, реанимация – и все это мы можем предложить больному. Когда пациент поступает в больницу, то выглядит он иногда просто кошмарно, а кое-какие наши процедуры заставляют его выглядеть еще хуже. Но в тот самый миг, когда кажется, что он уже готов испустить дух, больному вдруг резко становится лучше. Мы даже даем ему возможность вернуться домой – правда, еще более слабым и беспомощным. К прежнему качеству жизни ему уже не вернуться. Болезнь прогрессирует, состояние органов ухудшается, человеку становится все труднее справляться даже с минимальными осложнениями. Убить его теперь может даже обычная простуда. Траектория все равно движется под уклон, и вот наконец наступает момент, когда улучшение больше невозможно.
Однако большинству из нас прогресс медицины уже сегодня обеспечивает траекторию третьего типа. Нам все чаще удается прожить долгую жизнь и умереть от старости. А старость – не диагноз. Конечно, всегда есть какая-то причина, которая будет указана в свидетельстве о смерти: респираторная недостаточность, остановка сердца. Но на самом деле к смертельному исходу приводит не какое-то одно заболевание: просто одна из систем организма в конце концов отказала, несмотря на поддерживающие меры и всяческие заплатки и подпорки, поставленные медициной. Тут нам удалось снизить артериальное давление, там притормозить остеопороз, эту болезнь взять под контроль, ту вылечить, заменить сустав, клапан, сосуд – но механизм в целом постепенно приходит в негодность. Кривая жизни в этом случае идет под уклон медленно и плавно[28]:
Прогресс медицины и здравоохранения – неоценимое благо: мы стали жить дольше, здоровее, продуктивнее, чем прежде. Однако, ступив на финальную траекторию, каждый на свою, мы начинаем считать, что это движение под уклон – не жизнь, а нечто в некотором роде недостойное и даже постыдное. Нам требуется помощь, иногда в течение долгого времени, а для нас это признак слабости – а не просто новое, но вполне ожидаемое положение дел. Мы рассказываем друг другу истории о девяностосемилетних стариках, бегающих марафон, как будто это не чудо и не редчайшее биологическое везение, а вполне вероятное будущее, которое ждет многих из нас. А потом, когда наше тело не оправдывает наших ожиданий и не желает следовать нашим фантазиям, у нас возникает ощущение, словно мы должны за это извиняться.
Те из нас, кто имеет отношение к медицине, не очень-то могут помочь, поскольку пациент, чья жизнь постепенно клонится к финалу, нам неинтересен, разве что у него есть какая-то конкретная проблема, которую мы можем решить. В каком-то смысле достижения современной медицины обеспечили нам сразу две революции: на наших глазах происходит и биологическая трансформация самого течения нашей жизни, и культурная трансформация наших представлений о ней.
История старения – это история частей тела. Возьмем, к примеру, зубы[29]. Белая зубная эмаль – самое твердое вещество в организме человека. Тем не менее с возрастом она тоже изнашивается, сквозь нее проступают более мягкие и темные внутренние слои. А тем временем приток крови к пульпе и корням зубов слабеет, выделение слюны уменьшается, десны теперь больше подвержены воспалениям и отходят от зубов, оголяя их шейки, а зубы становятся словно бы длиннее и расшатываются, особенно нижние. Специалисты утверждают, что по состоянию одного-единственного зуба можно судить о возрасте человека с точностью до пяти лет – если у человека, конечно, остался хотя бы один зуб.
Тщательный уход за зубами может предотвратить их утрату, но старость все равно берет свое. Например, артрит, тремор, последствия микроинсульта осложняют чистку зубов и затрудняют пользование зубной нитью, а поскольку чувствительность нервов с возрастом слабеет, пожилой человек зачастую и не подозревает, что у него кариес или заболевание десен, пока не становится слишком поздно. В течение жизни челюстные мышцы в среднем теряют около 40 % массы, а кости нижней челюсти – около 20 %, становятся хрупкими и пористыми[30]. Нам становится трудно жевать, и мы переходим на мягкую пищу, в которой, как правило, больше углеводов, способных к брожению и вызывающих кариес. К 60 годам люди в развитых странах, например в США, в среднем теряют треть зубов[31]. После 85 лет почти у 40 % вообще не остается зубов.
Кости и зубы у нас становятся более мягкими, зато все остальное твердеет. Кровеносные сосуды, суставы, мышцы и сердечные клапаны, даже легкие накапливают значительное количество кальция и теряют эластичность. Под микроскопом в кровеносных сосудах и мягких тканях обнаруживается кальций в той же форме, что и в костях[32]. Когда во время операции хирург заходит в грудную клетку пожилого пациента, аорта и другие крупные сосуды прямо-таки хрустят под пальцами. Исследования показали, что потеря плотности костной ткани может быть более надежным предиктором смерти от проявлений атеросклероза, чем уровень холестерина в крови[33]. Когда мы стареем, кальций словно бы вымывается из скелета в мягкие ткани.
Чтобы сохранить прежний объем кровотока через суженные и уплотненные кровеносные сосуды, сердцу приходится нагнетать давление. В результате более чем у половины из нас к 65 годам развивается гипертензия[34]. Стенки сердца утолщаются, потому что им все же приходится сокращаться, несмотря на давление, и хуже реагируют на нагрузку. Поэтому после 30 лет максимальная производительность сердца непрерывно снижается. Человек постепенно утрачивает способность бегать так же быстро и на такие же расстояния, как раньше, или подниматься по лестнице без одышки.
Сердечная мышца утолщается, зато все прочие становятся тоньше[35]. Примерно в 40 лет начинается процесс постепенной потери мышечной массы и силы. К 80 годам человек теряет от четверти до половины мышечной массы.
Все эти процессы легко увидеть воочию, взглянув на кисть руки: 40 % мышечной массы кисти составляют мышцы тенара – бугра у основания большого пальца, но если внимательно посмотреть на ладонь пожилого человека, вы увидите, что ладонь в этом месте плоская и никакого бугра на ней нет[36]. На обычном рентгеновском снимке видны участки обызвествления в артериях, а кости становятся полупрозрачными – начиная с 50 лет их плотность снижается почти на один процент в год. В кисти руки 29 суставов, и каждому грозит разрушение от остеоартрита, из-за которого внутренние поверхности суставов изнашиваются и становятся неровными. Суставная щель сужается, кость буквально трется о кость. Вы видите, что суставы у вас опухают, запястье теряет подвижность, хватка уже не та и постоянно что-то болит. Кроме того, через кисть проходят 48 ветвей нервов, каждый из которых имеет свое название. Износ механорецепторов в коже подушечек пальцев ухудшает осязательную чувствительность. Утрата двигательных нейронов снижает ловкость. Портится почерк. Ухудшается скорость движения кисти и чувствительность к вибрации. Становится все труднее пользоваться обычным мобильным телефоном с его крошечными кнопочками и сенсорным экраном.
Все это нормально[37]. Замедлить эти процессы можно – тут очень помогают здоровое питание и физическая активность, – но остановить нельзя. Снижается функциональная емкость легких. Замедляется перистальтика кишечника. Отказывают железы внутренней секреции. Даже мозг, и тот уменьшается: в 30 лет он весит 1,2 кг и едва умещается в черепе, а к 70 годам потеря серого вещества оставляет между мозгом и черепной коробкой 2–2,5 см пустого пространства. Вот почему старики вроде моего деда гораздо больше подвержены мозговым кровоизлияниям после удара по голове: их мозг, в сущности, болтается внутри черепа, как погремушка. Первыми уменьшаются, как правило, лобные доли, управляющие принятием решений и планированием, и гиппокамп, где хранится память. В результате память и способность накапливать и сопоставлять разные идеи, то есть делать несколько дел одновременно, достигают пика в зрелом возрасте, а затем ухудшаются. Скорость обработки информации начинает падать задолго до 40 лет (возможно, именно поэтому математики и физики в основном совершают великие открытия в юности). К 85 годам рабочая память и логика существенно страдают, и у 40 % из нас развивается деменция.
Почему мы, собственно, стареем? Это предмет жарких споров[38]. Классическая теория гласит, что старение – результат случайных мелких поломок и износа деталей. Более современная точка зрения состоит в том, что старение – более упорядоченный и генетически запрограммированный процесс. Сторонники этой точки зрения указывают, что продолжительность жизни у животных близких видов, подвергающихся сходным внешним воздействиям, очень заметно различается. Канадская казарка может прожить в среднем 23,5 года, а гусь-белошей – всего 6,3 года. Может быть, животные в этом смысле похожи на растения, жизнь которых в большой степени регулируется не внешними, а внутренними процессами. Например, некоторые виды бамбука образуют очень густые рощи, которые прекрасно растут столетиями, причем растения зацветают все одновременно – а в конце концов все вместе умирают.
Идея, согласно которой живые существа словно бы “отключаются”, а не постепенно дряхлеют, находит все больше подтверждений в последние годы[39]. Исследователи, изучающие внезапно прославившегося червя C. еlegans (работы, посвященные этой крошке-нематоде, дважды в течение одного десятилетия удостоились Нобелевской премии), изменили один-единственный ген – и сумели создать червей, которые живут вдвое дольше обычных и гораздо медленнее стареют. Затем ученые нашли способ точно так же – изменив один ген – увеличить продолжительность жизни фруктовых мушек, мышей и дрожжевых грибков.
Несмотря на эти открытия, есть и другие факты, которые по большей части противоречат гипотезе о том, что продолжительность нашей жизни запрограммирована. Вспомним, что на протяжении почти всей нашей истории – то есть на протяжении примерно ста тысяч лет за вычетом последней пары столетий – средняя продолжительность жизни человека составляла менее 30 лет[40]. (Исследования показали, что ожидаемая продолжительность жизни гражданина Римской империи составляла 28 лет.) Естественный ход событий не предполагал, что человек доживет до старости. И в самом деле, на протяжении большей части истории смерть подстерегала человека в любом возрасте и не ассоциировалась со старостью. Как писал Монтень о жизни в конце XVI века,
умереть от старости – это смерть редкая, исключительная и необычная, это последний род смерти, возможный лишь как самый крайний случай[41].
Таким образом, сегодня, когда в большинстве стран средняя продолжительность жизни перевалила за 80 лет, мы представляем собой своего рода курьезы, живущие гораздо дольше предназначенного нам времени. Изучая старение, мы стремимся постичь вовсе не естественный процесс, а противоестественный.
Оказывается, наследственность влияет на продолжительность жизни очень мало[42]. Джеймс Вопел из Института демографических исследований имени Макса Планка (Росток, Германия) говорит, что долголетие родителей лишь на 3 % определяет, сколько вы проживете, – а, скажем, ваш рост определен ростом родителей на 90 %. Даже генетически идентичные близнецы проживают совсем разную по длительности жизнь: средний разброс – более 15 лет.
Если наши гены объясняют меньше, чем мы рассчитывали, то классическая модель мелких поломок, вероятно, объясняет больше, чем мы знаем[43]. Леонид Гаврилов, исследователь из Чикагского университета, утверждает, что человек “отказывает” точно так же, как любая комплексная система: случайно, по мере накопления износа. Инженеры давно знают, что простые устройства, как правило, не стареют. Они надежно функционируют, пока у них не откажет главная деталь, и тогда весь механизм умирает сразу. Например, заводная игрушка прекрасно работает, пока не проржавеет заводной механизм или не лопнет пружина, после чего она сразу перестает работать. Однако сложные системы, скажем электростанции, должны стабильно функционировать несмотря на то, что они состоят из тысяч очень важных и потенциально хрупких компонентов. Поэтому инженеры при проектировании таких комплексов предусматривают многослойные аварийные системы – всевозможные запасные агрегаты, и запасные устройства для этих агрегатов, и так далее. Запасные устройства необязательно должны быть так же хороши, как компоненты первой очереди, зато они позволят системе выжить даже в случае поломки ключевого агрегата. Гаврилов утверждает, что люди устроены точно так же (с учетом параметров, заданных генетически). У нас есть запасная почка, запасное легкое, запасное яичко или яичник, запасные зубы. ДНК в наших клетках постоянно повреждается от самых заурядных внешних воздействий, однако у клеток предусмотрено множество систем восстановления ДНК. Если какой-то важный ген необратимо поврежден, обычно в запасе есть несколько его копий. А если отмирает целая клетка, ее место занимают другие.
Тем не менее дефекты в сложной системе накапливаются, и наступает момент, когда достаточно еще одной поломки – и все: система становится неустойчивой. Так происходит и с электростанциями, и с автомобилями, и с крупными компаниями. Так происходит и с нами: рано или поздно очередной поврежденный сустав, очередная заизвесткованная артерия становятся последней каплей. Запасных вариантов больше нет. Мы изнашиваемся до тех пор, когда изнашиваться уже некуда.
Признаков этого износа чрезвычайно много. Например, волосы седеют просто потому, что у нас кончаются пигментные клетки, придававшие волосам цвет[44]. Естественный жизненный цикл пигментных клеток кожи головы завершается всего за несколько лет. Мы рассчитываем, что их заместят подоспевшие стволовые клетки, однако постепенно истощаются и их запасы. В итоге к пятидесяти годам у среднего человека седеет половина волос.
Внутри клеток кожи потихоньку ломаются механизмы, выводящие отходы, и остатки сгущаются в густой желто-коричневый пигмент под названием липофусцин[45]. Именно из-за него кожа покрывается старческими пятнами. Если липофусцин накапливается в потовых железах, они перестают функционировать, что отчасти объясняет, почему в старости так повышается риск теплового удара.
Слабеет и зрение – и на то есть несколько причин[46]. Хрусталик состоит из смеси белков, которая называется кристаллин: это поразительно прочный материал, однако и в нем происходят химические изменения, из-за которых хрусталик со временем теряет эластичность: отсюда дальнозоркость, первые признаки которой проявляются у большинства из нас еще на четвертом десятке. Кроме того, в ходе этих процессов хрусталик постепенно желтеет. Даже без катаракты (беловатого помутнения хрусталика, возникающего с возрастом, а также из-за избыточного ультрафиолетового облучения, повышенного холестерина, диабета или курения) количество света, попадающего на сетчатку здорового шестидесятилетнего человека, в три раза меньше, чем было в двадцать лет.
Феликс Силверстоун, 24 года проработавший старшим геронтологом в Еврейском институте Паркера в Нью-Йорке и опубликовавший более ста работ на тему старения, сказал мне, что за старением не стоит никакого определенного, одинакового для всех клеточного механизма. В нашем организме накапливается липофусцин, повреждения от свободных кислородных радикалов и случайные мутации ДНК, а также бессчетное множество других нарушений на микроклеточном уровне. Этот процесс идет постепенно и неотвратимо.
Я спросил Силверстоуна, удалось ли геронтологам выявить какой-то специфический, воспроизводимый паттерн старения. “Нет, – ответил он. – Мы просто разваливаемся”.
Неприятная перспектива, мягко говоря. Неудивительно, что люди стараются избегать разговоров о том, как они будут разваливаться. О старении написаны десятки бестселлеров, вот только называются они обычно “Моложе с каждым годом”, “Бурная старость”, “Нестареющие” или – мое любимое название – “Сексуальные годы”. Но нельзя же вечно закрывать глаза на реальность – за это придется платить. Мы бесконечно откладываем решения, которые помогли бы нам адаптировать наше общество в целом к феномену старости. И в этом ослеплении не видим возможностей, которые помогли бы нам изменить к лучшему индивидуальный опыт старения для каждого из нас.
Прогресс медицины увеличил продолжительность жизни, и в результате диаграмма выживания из треугольной превратилась в прямоугольную[47]. На протяжении почти всей истории человечества демографический состав общества напоминал пирамиду: самая большая площадь в основании – это маленькие дети, а все остальные возрастные категории располагаются по убыванию – чем старше, тем меньше. В 1950 году дети до пяти лет составляли 11 % населения США, взрослые в возрасте 45 до 49 лет – 6 %, люди старше 80 – 1 %. Сегодня пятидесятилетних у нас столько же, сколько пятилетних. Пройдет еще тридцать лет, и стариков, которым больше восьмидесяти, станет столько же, сколько детей до пяти. Эта картина наблюдается во всех развитых странах.
Адаптироваться к новой демографической реальности удается лишь немногим странам. Мы цепляемся за представление, что на пенсию нужно выходить в 65 лет[48]. Это было вполне разумно, когда люди старше 65-ти составляли лишь незначительную долю населения, но совершенно нереалистично сейчас, когда их стало почти 20 %: государство не может себе такого позволить. Со времен Великой депрессии еще никогда “на старость” не откладывали так мало. Больше половины глубоких стариков живут сейчас в полном одиночестве, без супругов, а детей у нас гораздо меньше прежнего – и все же мы практически не задумываемся о том, как будем в одиночку коротать последние годы жизни.
Есть и другое тревожное обстоятельство, о котором говорят значительно реже: медицина не способна справиться с проблемами, которые сама же и породила, и не готова применить имеющиеся у нее знания, чтобы повысить качество старения. Доля пожилых людей в популяции стремительно растет, а количество практикующих дипломированных геронтологов, напротив, сократилось с 1996 до 2010 года на 25 %[49]. Спрос на курсы повышения квалификации по первой помощи пожилым больным резко упал, зато в других областях – например, в пластической хирургии и рентгенологии – достиг рекордно высокого уровня. Отчасти дело в деньгах: доходы геронтологов и специалистов по первой помощи пожилым людям едва ли не самые низкие в медицине. А отчасти – пусть мы этого и не признаем – многие врачи просто не любят лечить стариков.
“Обычных врачей геронтология не привлекает, а все потому, что они не умеют работать со «старыми развалинами», – объясняет геронтолог Феликс Силверстоун. – Старая развалина глухая. Старая развалина плохо видит. У старой развалины проблемы с памятью. На старика уходит куча времени: он постоянно все переспрашивает. И к тому же у старой развалины нет какой-то определенной, одной, главной жалобы – этих жалоб у каждого старика штук пятнадцать, и все они главные. И что с этим прикажете делать?! Не знаешь, за что хвататься. К тому же старая развалина жалуется на все это уже лет пятьдесят. Не станешь же лечить человека от болезни, которая у него уже пятьдесят лет! У него давление. У него диабет. У него артрит. И лечить все это – совершенно негламурно!”
Однако все это мы умеем, у нас накоплена масса профессиональных знаний. Исцелить от всех болезней, на которые жалуются старики, конечно, нельзя, но взять их под контроль вполне можно. И пока я не побывал в геронтологической клинике при нашей больнице и не увидел, какие чудеса творят тамошние доктора, я и представить себе не мог, как много они знают и какую важную роль это знание может сыграть в жизни каждого из нас.
Геронтологическая клиника в моей больнице официально называется Центром здоровья для старшей возрастной группы (Center for Older Adult Health): пусть она предназначена исключительно для пациентов старше 80 лет, эти пациенты неодобрительно относятся к словам “геронтология” или даже эпитету “пожилой” (elderly). Клиника находится этажом ниже моего хирургического отделения, и я много лет подряд ежедневно проходил мимо ее двери, однако, похоже, ни разу даже не задумывался всерьез, что за этой дверью происходит. Но вот однажды утром я спустился вниз – и, попросив разрешения у пациентов, посидел на приеме у главного геронтолога, доктора Юргена Блюдау.
“Что привело вас ко мне?” – спрашивает доктор у Джин Гаврильес, первой сегодняшней пациентки. Джин 85 лет, у нее короткие седые кудряшки, овальные очки, сиреневая вязаная кофточка и милая открытая улыбка. Джин невысокого роста, но крепкая на вид; она вошла в кабинет твердой походкой, зажав под мышкой сумочку и пальто; за ней семенила ее дочь, но никакой помощи старушке не требовалось, вполне хватало темно-лиловых ортопедических ботинок. Джин сказала, что к геронтологу ее направил терапевт.
“У вас какие-то конкретные жалобы?” – спрашивает Блюдау. И да и нет. Первым делом Джин упомянула боли в пояснице, которые у нее уже несколько месяцев, иногда отдают в ногу и временами мешают встать с постели или со стула. Кроме того, у нее тяжелый артрит – она показала нам пальцы с распухшими межфаланговыми суставами и вогнутыми основными фалангами (это называется деформацией в виде лебединой шеи). Оба коленных сустава Джин были заменены протезами десять лет назад. У нее повышенное давление – “из-за стресса”, уточняет Джин, а затем вручает доктору список лекарств, которые она принимает. У нее глаукома, каждые четыре месяца нужно ходить на осмотр к окулисту. “Проблем с туалетом” у нее никогда не было, но недавно она начала носить памперсы, признается Джин. Кроме того, она перенесла операцию по удалению раковой опухоли кишечника – и, кстати, на рентгеновском обследовании обнаружили какой-то узелок в легких, говорят, это может быть метастаз. Джин рекомендовали сделать биопсию.
Юрген попросил больную рассказать, как она живет, и рассказ Джин напомнил мне жизнь Алисы в те годы, когда я только познакомился с будущими тещей и тестем. Джин Гаврильес сказала, что живет одна, в обществе одного лишь йоркширского терьера, в отдельном доме в бостонском районе Уэст-Роксбери. Ее муж умер от рака легких 23 года назад. Машину она не водит. Неподалеку живет ее сын, он раз в неделю привозит ей продукты и звонит или заходит каждый день: “Проверяет, жива ли я”, – смеется Джин. Другой сын и две дочери живут подальше, но тоже помогают. В остальном она вполне способна обслуживать себя сама. Сама готовит и убирает. Пунктуально принимает лекарства и оплачивает счета: “У меня есть своя система!”
Джин окончила только среднюю школу, а во время Второй мировой войны была клепальщицей на Чарльстонской военно-морской верфи в Бостоне, затем некоторое время работала в универмаге “Джордан Марш” в центре города. Но все это было давным-давно. Теперь она сидит дома, занимается садом, своим терьером и угощает родных, когда они заглядывают в гости.
Врач подробно расспрашивает Джин, как проходит ее день. Встает она, как правило, часов в пять-шесть: похоже, ей уже не нужно много спать. Выбирается из постели, как только позволяет боль в спине, принимает душ, одевается. Спускается вниз, принимает лекарства, кормит песика, завтракает. Юрген спрашивает, что она ела сегодня на завтрак. Кукурузные хлопья и банан, отвечает Джин. Бананы она, собственно, терпеть не может, но слышала, что они полезные, в них много калия, поэтому не хочет отказываться от них. После завтрака она немного гуляет с песиком в саду. Занимается хозяйством – стирка, уборка и все такое прочее. К полудню делает перерыв – садится посмотреть по телевизору игру “Цена удачи”. Потом у нее ланч: стакан апельсинового сока и бутерброд. В хорошую погоду Джин выходит посидеть в саду. Когда-то она любила работать в саду, но теперь уже не может. Днем она ничем особенным не занимается. Иногда еще немного повозится по хозяйству. Иногда поспит или поболтает по телефону. Потом принимается готовить обед: салат, иногда печеная картошка или яичница. Вечером смотрит матчи “Ред-Сокс”, “Патриотов” или каких-нибудь университетских баскетбольных команд: Джин любит спорт. Ложится обычно около полуночи.
Юрген пригласил ее сесть на смотровой стол. Забраться туда ей было трудновато, на подножке Джин оступилась, и врач поддержал ее под локоть. Померил давление – нормальное. Осмотрел глаза и уши, попросил открыть рот. Быстро и деловито выслушал с помощью стетоскопа сердце и легкие. Слегка замедлил темп, начав осматривать руки пациентки. Ногти были очень ухоженные.
– Кто стрижет вам ногти?
– Я сама.
Все это время я думал – какая может быть польза от этого визита? Джин для своего возраста в отменной форме, однако впереди ее ждали неизбежные трудности – от артрита и недержания мочи до метастазов, которые мог дать рак кишечника. Похоже, Юргену Блюдау за сорок минут нужно было решить, на чем сосредоточиться – на главной угрозе жизни пациентки (вероятные метастазы) или на главной ее жалобе (боли в пояснице). Однако у самого доктора, похоже, были другие соображения. Ни по тому, ни по другому поводу он почти ничего не сказал. Зато очень внимательно осмотрел ее ноги.
– Это обязательно? – спросила Джин, когда он попросил ее снять ботинки и носки.
– Да, – ответил врач.
Когда Джин ушла, Юрген объяснил мне, что всегда следует осматривать ноги, и рассказал про пожилого джентльмена с галстуком-бабочкой: с виду пациент был бодр и подтянут, однако ноги его выдавали – он не мог нагнуться, поэтому не мыл их неделями. А это означало, что пациент уже не может ухаживать за собой, и это по-настоящему опасно.
Снять ботинки Джин было нелегко, и Блюдау, некоторое время наблюдавший за ее мучениями, наконец нагнулся помочь. Сняв с нее носки, он взял ступни Джин в руки – сначала одну, потом другую. Изучил каждый дюйм: подошвы, пальцы, промежутки между ними. Потом помог надеть носки и ботинки и рассказал пациентке и ее дочери о своих выводах.
Джин на удивление здорова, сказал он. Она сохранила и ясность мысли, и физическую форму. Беда в том, что она постепенно теряет то, что у нее есть. Самая серьезная опасность для нее сейчас – не узелок в легких и не боли в спине. Это опасность падения. Каждый год около 350 000 американцев падают и ломают шейку бедра[50]. Из них 40 % оказываются в доме престарелых, а 20 % больше никогда не смогут ходить. Три главных фактора, увеличивающих риск падения, – это ухудшившееся чувство равновесия, постоянный прием более четырех лекарств одновременно и мышечная слабость. Пожилой человек, у которого есть один из этих факторов риска, с вероятностью 12 % упадет в течение ближайшего года. Для того, у кого имеются все три фактора, вероятность составляет почти 100 %.
У Джин Гаврильес налицо по крайней мере два. Чувство равновесия у нее неважное. Хотя ходит она без палочки, врач заметил, что она слегка косолапила, когда входила в кабинет. Стопы у нее отечные. Ногти не стрижены. Между пальцами – трещины и опрелости, а на подушечках толстые круглые мозоли. Кроме того, Джин принимает пять медицинских препаратов. Каждое из этих лекарств, несомненно, нужно и полезно, но когда их так много, в число побочных эффектов неизбежно входит головокружение. Кроме того, одно из лекарств от давления – мочегонное, а Джин, похоже, маловато пьет, и это чревато обезвоживанием и усилением головокружения. Когда Блюдау осматривал язык Джин, тот был совсем пересохший.
Особой мышечной слабости у Джин нет, и это хорошо. Когда она вставала со стула, сказал врач, он заметил, что она не помогает себе руками. Просто встала и выпрямилась, а это признак сохранившейся мышечной силы. Однако описание распорядка дня говорит о том, что Джин получает с пищей совсем мало калорий – этого, конечно, не хватает для поддержания силы. Юрген не стал уточнять, не менялся ли в последнее время ее вес: Джин сама признала, что за последние полгода похудела килограмма на три.
Задача врача, сказал мне потом Юрген Блюдау, – сохранить качество жизни пациента, а это означает две вещи: предельную независимость от проявлений болезни и сохранение достаточного количества функций для активного взаимодействия с миром. Большинство врачей лечат болезнь, считая, что остальное сложится само собой. А так не бывает: если больной слабеет и ему грозит дом престарелых – это же не медицинская проблема, верно?
Так вот, для геронтолога это проблема именно медицинская. Остановить старение ума и тела человека мы не можем, но есть способы взять этот процесс под контроль и предотвратить по крайней мере худшие симптомы. Поэтому Блюдау направил Джин Гаврильес к подологу – специалисту по заболеваниям стоп – и рекомендовал посещать этого врача раз в месяц, чтобы обеспечить ногам лучший уход. Ни одно из лекарств, которые принимала Джин, отменить было нельзя, но врач заменил мочегонный препарат на другой – тоже понижающий давление, но не вызывающий обезвоживания. Он порекомендовал Джин еще раз перекусывать в течение дня, выбросить всю низкокалорийную еду без холестерина и почаще приглашать на обед родных и друзей. “Когда ешь один, это не очень-то способствует аппетиту”, – заметил он. В заключение он попросил Джин заглянуть к нему еще раз через три месяца – проверить, хороший ли план он придумал.
Без малого через год я снова зашел к Юргену взглянуть на Джин Гаврильес и ее дочь. Джин исполнилось восемьдесят шесть. Она стала лучше питаться и даже поправилась – на полкило или на килограмм. И по-прежнему жила в собственном доме спокойно и независимо. И ни разу не упала.
Алиса начала падать задолго до того, как я познакомился с Юргеном Блюдау и Джин Гаврильес и узнал, что в принципе можно предпринять в подобных случаях. Ни я сам, ни остальные члены семьи не понимали, что падения Алисы – настоящая тревожная сирена. При этом для того, чтобы сохранить или по крайней мере продлить независимость Алисы и дать ей жить той жизнью, которая ей нравилась, достаточно было нескольких небольших изменений. Ее врачи тоже этого не понимали. И все становилось только хуже.
Несчастьем стало не падение, а автомобильная авария. Выезжая с дорожки перед домом на своей “импале”, Алиса на полной скорости пересекла мостовую, тротуар, пролетела соседский двор – и только тогда машину остановили какие-то кусты. Родственники решили, что Алиса перепутала педали газа и тормоза. Сама она утверждала, что педаль газа заклинило. Алиса считала себя первоклассным водителем, и ей была невыносима мысль, что кому-то придет в голову, что дело тут в ее возрасте.
Телесная немощь наползает украдкой, будто плесень. Дни текут, а ничего вроде бы не меняется. Приспособиться удается без труда. Но потом случается нечто – и всем становится очевидно, что все уже не так, как прежде. Правда, в нашем случае это были не падения. И даже не авария. Это были вымогатели.
Через некоторое время после аварии Алиса наняла двух рабочих, чтобы они спилили сухие ветки и сделали еще кое-какую работу в саду. Рабочие сначала запросили за свои услуги вполне разумную цену, но затем, очевидно, решили поживиться за счет старухи. Закончив работу, они заявили, что хозяйка должна им почти тысячу долларов. Алиса уперлась. С деньгами она всегда обращалась очень внимательно и педантично. Но рабочие стали грубить и угрожать, и Алиса растерялась и выписала чек. Она была потрясена, но ей было очень стыдно, и она решила никому ничего не рассказывать. Но назавтра рабочие снова явились – на этот раз поздно вечером – и потребовали еще денег. Алиса пыталась возражать, но в конце концов выписала еще один чек. В итоге сумма составила больше семи тысяч долларов. Алиса снова решила промолчать. Однако соседи услышали какую-то перепалку на крыльце у Алисы и вызвали полицию.
Когда полиция приехала, вымогателей и след простыл. Полицейские приняли у Алисы заявление и пообещали расследовать дело. Она по-прежнему хотела скрыть это от родных. Но понимала, что дело нешуточное, и в конце концов рассказала все моему тестю Джиму.
Он поговорил с соседями, которые тоже сделали заявление о преступлении. Они упомянули, что волновались за Алису. Похоже, ей уже небезопасно жить одной – ведь была же недавно эта история с “импалой” в кустах… Кроме того, они стали замечать, как трудно стало Алисе управляться с повседневными делами – даже выкатить мусорный бак к обочине.
Полиция нашла вымогателей. Их осудили и посадили в тюрьму, и, казалось бы, Алиса должна была быть удовлетворена. Но на самом деле судебный процесс не позволил ей просто забыть о случившемся. Он стал вечным напоминанием о том, что она сдает, – о факте, от которого она так хотела отмахнуться.
Вскоре после ареста вымогателей Джим предложил Алисе вместе поехать посмотреть дома престарелых – просто посмотреть, понять, как там и что, сказал он. Но оба прекрасно понимали, к чему он клонит.
Одряхление ждет нас всех, и это неизбежно, и смерть обязательно придет за нами, рано или поздно. Но пока этого не случилось, пока у нас не отказала последняя запасная система, траектория наших последних лет может быть отвесной, а может быть и более плавной – и на то, какой она будет, вполне способен повлиять врачебный уход, который позволит дольше сохранить те способности, которые мы ценим больше всего. Большинство из нас, врачей, об этом не задумывается. У нас хорошо получается работать с конкретными, частными проблемами: рак кишечника, высокое давление, артрит коленных суставов. Дайте нам болезнь, и мы с ней что-нибудь сделаем. Но дайте нам пожилую женщину, у которой высокое давление, артрит коленных суставов и множество сопутствующих недугов, – пожилую женщину, которая вот-вот утратит возможность жить привычной счастливой жизнью, – и мы растеряемся и сделаем ей только хуже.
Несколько лет назад исследователи из Университета штата Миннесота разыскали 568 мужчин и женщин старше семидесяти, которые жили независимо, но рисковали вскоре стать беспомощными из-за хронических заболеваний, недавно перенесенных тяжелых болезней или прогрессирующей утраты когнитивных навыков[51]. С разрешения испытуемых исследователи случайным образом отобрали половину из них и направили к врачам и медсестрам-геронтологам – группе специалистов, посвятивших себя искусству и науке управления старением. Остальных попросили по-прежнему посещать лечащего врача, которого исследователи предупредили о риске потери самостоятельности пациентов. Прошло полтора года; 10 % участников эксперимента из обеих групп уже ушли из жизни. Однако те, кто посещал геронтологическую бригаду, вчетверо меньше рисковали стать беспомощными и вдвое реже страдали депрессией. Им на 40 % реже требовались медицинские услуги на дому.
Это были потрясающие результаты. Если бы ученые придумали особое устройство – назовем его автоматический антиодряхлитель, – которое пусть и не могло бы продлить человеку жизнь, но исключало бы вероятность, что он окончит свои дни в доме престарелых или проживет остаток жизни в депрессии, мы бы раскупили эти антиодряхлители в мгновение ока. Мы не стали бы возражать, даже если бы этот гаджет надо было вживлять прямо в сердце и для этого потребовалась бы операция. Мы организовали бы кампанию с какими-нибудь розовыми ленточками и требованием, чтобы антиодряхлители выдавали бесплатно каждому гражданину старше 75 лет, а в Конгрессе проходили бы слушания по вопросу, почему, собственно, антиодряхлители нельзя имплантировать уже в 40 лет? Студенты-медики отчаянно списывали бы на экзаменах, лишь бы попасть на кафедру антиодряхления, а акции фирмы-производителя на Уолл-стрит взлетели бы до небес.
Но пока ничего подобного у нас нет – есть только геронтология. Специалисты-геронтологи не делают ни биопсию легких, ни операции на позвоночнике, ни имплантацию антиодряхлителей. Зато они упрощают схемы медикаментозного лечения. Следят, чтобы артрит не вышел из-под контроля, чтобы старики ухаживали за своими стопами и правильно питались. Высматривают тревожные признаки заброшенности и посылают социальных работников проверить, достаточно ли безопасно оборудование дома у пациента.
И как мы вознаграждаем этих специалистов за их труды? Об этом может рассказать геронтолог Чед Баулт – руководитель того самого миннесотского исследования. Через несколько месяцев после того, как он опубликовал свои результаты и показал, насколько лучше становится жизнь пожилого человека, если ему обеспечивают специфический геронтологический уход, университет закрыл отделение геронтологии. “Администрация сообщила, что не может покрыть финансовые убытки”, – объяснил мне Баулт по телефону из Балтимора, куда перебрался, чтобы приступить к работе в Школе здравоохранения имени Блумберга при Университете Джонса Хопкинса.
Согласно исследованию Баулта, геронтологические услуги в среднем обходятся больнице на 1350 долларов на человека больше, чем экономия, которая возникает в результате этих услуг. При этом Medicare – система медицинского страхования для пожилых людей – не покрывает эти расходы. Это какие-то странные двойные стандарты. Никто ведь не требует, чтобы кардиостимуляторы стоимостью 25 000 долларов или шунты для коронарных артерий экономили деньги страховых компаний – они нужны для того, чтобы хотя бы иногда помочь людям. А тем временем больше двадцати сотрудников опытной, подтвердившей свою квалификацию геронтологической бригады из Университета штата Миннесота вынуждены искать новую работу. Медицинские центры по всей стране сокращают или вовсе закрывают геронтологические отделения. Многие коллеги Баулта стараются не рекламировать свой опыт в геронтологии, опасаясь наплыва пожилых пациентов, который будет им не по силам. “С экономической точки зрения это стало слишком сложно”, – поясняет Баулт.
Однако печальное финансовое положение геронтологии – лишь симптом более серьезных глубинных проблем: люди не настаивают на смене приоритетов. Нам всем нравятся новые медицинские гаджеты, и мы требуем, чтобы политики сделали так, чтобы страховка их покрывала. Мы хотим, чтобы врачи пообещали нам, что все смогут починить. Но геронтологи?! Кому они нужны, эти геронтологи? То, что они делают – повышают нашу выносливость в старости, готовят нас к грядущим испытаниям, – это одновременно и очень трудно, и сулит до обидного скудные результаты. Это требует внимания к организму в целом, к его изменениям. Требует постоянного и внимательного отношения к питанию, лекарствам, условиям жизни. И требует, чтобы каждый из нас задумался обо всем том, что невозможно исправить в нашей жизни, о том, что все мы неизбежно столкнемся с дряхлостью. Ведь только задумавшись об этом заранее, мы сможем внести в нашу старость мелкие коррективы, которые сделают ее более сносной. Все мы тешим себя иллюзией, что мы не стареем, однако геронтологи смущенно, но настойчиво рекомендуют нам смириться с тем, что это не так.
Для Феликса Силверстоуна управление старением и сопротивление печальным реалиям старости стало делом всей жизни. Он полвека оставался самым авторитетным геронтологом страны. Но когда я познакомился с Феликсом, ему самому было уже восемьдесят семь. Он ощущал, как слабеют его собственные разум и тело, и все то, что он изучал на протяжении своей карьеры, перестало быть отдаленным будущим для него самого.
Феликсу очень повезло. Ему не пришлось бросать работу – даже после инфаркта, который он пережил в шестьдесят с небольшим (этот инфаркт вполовину уменьшил функциональную активность его сердца); не помешала ему и почти полная остановка сердца, которая случилась в 79 лет. “Как-то вечером, сидя дома, я вдруг почувствовал, что у меня сильное сердцебиение, – рассказывает Феликс. – Сижу себе, читаю – и тут в одну секунду дыхание перехватило. Вскоре после этого я ощутил тяжесть в груди. Пощупал пульс – за двести”. (Такой уж он человек: в разгар сердечного приступа не упустит возможности пощупать собственный пульс.) “Мы с женой немного поспорили, стоит ли вызывать скорую. И все же решили вызвать”.
Когда Феликса доставили в больницу, врачам пришлось запускать ему сердце дефибриллятором. У него была желудочковая тахикардия, и ему в сердце вживили автоматический кардиостимулятор. Не прошло и нескольких недель, как он снова почувствовал себя хорошо, и врач разрешил ему вернуться на работу безо всяких ограничений. Феликс продолжал практиковать и после инфаркта, и после нескольких операций по поводу грыжи, и после удаления желчного пузыря. Он работал, несмотря на артрит, который едва не лишил его, страстного пианиста-любителя, возможности музицировать (но все же не лишил); несмотря на компрессионные переломы износившегося позвоночника, которые убавили его и без того небольшой рост (примерно метр семьдесят) еще почти на восемь сантиметров; работал, несмотря на потерю слуха. “Просто перешел на электронный стетоскоп, – объясняет Феликс. – Не очень удобно, конечно, но вообще-то они очень хорошие”.
Но в восемьдесят два ему все же пришлось уйти на покой. Не из-за собственного здоровья, а из-за жены Беллы. Они были женаты более 60 лет. Феликс познакомился с Беллой, когда был интерном, а она – диетсестрой в больнице округа в Бруклине. Они поселились во Флэтбуше, вырастили двоих сыновей. Когда мальчики выросли и покинули дом, Белла получила диплом преподавателя и начала работать с детьми с трудностями в обучении. Однако после 70 лет у нее стало портиться зрение из-за проблем с сетчаткой, пришлось бросить работу. Десять лет спустя Белла почти полностью ослепла. Феликс боялся оставлять ее дома одну и в 2001 году был вынужден отказаться от практики. Супруги переехали в “Орчард-Коув” – апартаменты для пожилых в городе Кантон в штате Массачусетс, неподалеку от Бостона, чтобы быть поближе к сыновьям. “Я думал, такой перемены мне не пережить”, – признается Феликс. Он видел по своим пациентам, как трудно дается переезд пожилым людям. Когда он закончил осмотр своего последнего больного, а затем упаковал весь домашний скарб, то почувствовал себя так, будто вот-вот умрет: “Я словно разобрал вместе с домашними вещами всю свою жизнь, – вспоминает он. – Ужас!”
Мы сидим в библиотеке рядом с главным лобби “Орчард-Коув”. В большое окно льется свет, по стенам развешаны со вкусом подобранные картины, стоят белые кресла в федеральном стиле. Похоже на уютный отель – вот только среди постояльцев нет ни одного человека моложе семидесяти пяти. У Феликса и Беллы просторная квартира с двумя спальнями и видом на лес. В гостиной Феликс поставил рояль, а на столе громоздятся кипы медицинских журналов, которые он до сих пор выписывает – “для души”, как он говорит. Квартира супругов Силверстоун рассчитана на тех, кто может следить за собой самостоятельно. Служащие “Орчард-Коув” лишь убирают здесь, меняют постельное белье и каждый вечер приносят ужин. Если бы Феликс и Белла захотели, они могли бы доплатить за категорию постояльцев “с сопровождением”: тогда им обеспечили бы трехразовое питание и на час каждый день выделяли бы личную помощницу.
Это, конечно, не обычный дом престарелых, но даже в обычном год пребывания обходится в 32 000 долларов. Помимо этого, требуется однократный вступительный взнос – как правило, это от 60 000 до 120 000 долларов. Между тем средний доход тех, кому перевалило за восемьдесят, составляет в США лишь 15 000 долларов. Более половины пожилых людей, поселяющихся в доме престарелых надолго, вынуждены потратить на это все свои сбережения, и все равно им приходится обратиться за помощью к государству, то есть за пособием, иначе не смогут себе этого позволить. В результате средний американец преклонных лет проводит не меньше одного года в беспомощном состоянии в доме престарелых, пребывание в котором обходится к тому же в пять с лишним раз дороже, чем жизнь у себя дома. Феликс изо всех сил надеется, что этого удастся избежать.
Он пытался объективно фиксировать изменения в собственном организме – недаром же он геронтолог. Отметил, что кожа стала сухой. Ухудшилось обоняние. Он стал плохо видеть в темноте и быстро уставал. Начал терять зубы. Однако Феликс принимал все возможные меры. Пользовался лосьоном, чтобы кожа не трескалась, старался не перегреваться, трижды в неделю занимался на велотренажере, дважды в год посещал стоматолога.
Особенно его тревожили изменения в мозге. “Нет прежней ясности мысли, – жаловался он. – Раньше я прочитывал The New York Times за полчаса. Теперь мне нужно полтора”. И даже при этом он сомневался, понимает ли столько же, сколько раньше, и чувствовал, что память его подводит. “Если я что-то перечитываю, мне становится ясно, что я видел этот текст, но иногда я не могу как следует его вспомнить, – говорил Феликс. – Это вопрос кратковременной памяти. Трудно пропустить входящий сигнал внутрь и заставить его задержаться”.
Феликс освоил методы, которым когда-то учил пациентов: “Я стараюсь сознательно сосредоточиваться на всем, что делаю, и избегать автоматизма, – рассказывал он. – Я не утратил навыков автоматических действий, но не могу полагаться на них, как раньше. Например, я не могу думать о чем-то постороннем, когда одеваюсь, иначе, чего доброго, забуду что-нибудь надеть”. Он признает, что метод большей осознанности работает не всегда (и за время нашего разговора Феликс дважды рассказал мне одну и ту же историю). Его мысли все время норовят выбрать привычную колею: как ни старается он направить их в новом направлении, они не всегда слушаются.
Феликс как геронтолог прекрасно понимал, что дряхлеет, но от этого смириться с неизбежным было не легче. “Иногда накатывает грусть, – признался он. – Наверное, у меня случаются периоды депрессии. Они не такие сильные, чтобы мешать нормальной жизни, но все же… – Он умолк, подыскивая нужное выражение. – Но все же это доставляет неудобства”.
Несмотря на все эти огорчения, Феликса поддерживало на плаву то, что у него была цель – та же самая цель, что и в годы его медицинской практики: так или иначе помогать окружающим. Не успев провести в “Орчард-Коув” и нескольких месяцев, Феликс уже принял участие в управлении комитетом, призванным улучшить медицинское обслуживание здешних постояльцев. Организовал журнальный клуб для бывших врачей. И даже помог молодой коллеге-геронтологу провести первое самостоятельное исследование: она изучала отношение жителей “Орчард-Коув” к завещательному распоряжению “не реанимировать”.
Но гораздо важнее было для Феликса чувство ответственности за детей и внуков, а особенно – за Беллу. Из-за слепоты и плохой памяти она полностью зависела от мужа. Без него она очутилась бы в рядовом доме престарелых. Феликс помогал ей одеваться и следил, чтобы она вовремя принимала лекарства. Готовил ей завтрак и обед. Водил на прогулки и на прием к врачу. “Теперь она – мой смысл жизни”, – говорил он. Белла не во всем его одобряла. “Мы постоянно ругаемся, у нас очень часто не сходится мнение, – сказал Феликс. – Но оба быстро остываем”.
Эта ответственность не была обременительной для Феликса. Поскольку его собственная жизнь оскудела, возможность ухаживать за Беллой стала для него главным источником самоуважения. “Я ее единственный опекун, – говорил он. – И очень этому рад”. Эта роль обострила у него понимание, что ему нужно очень внимательно следить за изменениями в собственных способностях: он не сможет помогать жене, если не будет честно отдавать себе отчет, что ему по силам, а что нет.
Как-то вечером Феликс пригласил меня на обед. Зал для официальных обедов был совсем как зал дорогого ресторана – зарезервированные столики, официанты, строгий дресс-код для гостей. Я приехал с работы, прямо в белом халате, и метрдотель одолжил мне темно-синий пиджак, иначе меня не впустили бы. Феликс в коричневом костюме и песочной пикейной рубашке подвел к столику Беллу в синем платье в цветочек, которое он ей сам выбрал. Белла была очаровательна, разговорчива, глаза у нее молодо блестели. Однако за столиком она не могла нащупать тарелку – не говоря уже о том, чтобы прочитать меню. Феликс сделал заказ для нее: суп из дикого риса, омлет, картофельное пюре и пюре из цветной капусты. Без соли, предупредил он официанта: у Беллы было повышенное давление. Себе он заказал лосося с картофельным пюре. Я взял суп и лондонское жаркое.
Когда принесли еду, Феликс рассказал Белле, где у нее на тарелке что лежит, используя как аналогию циферблат часов. И вложил вилку ей в руку. Затем приступил к еде.
Оба старались жевать как можно медленнее. Первой поперхнулась Белла. Омлет. На глаза у нее навернулись слезы. Она закашлялась. Феликс помог ей поднести ко рту стакан с водой. Она отпила и сумела проглотить омлет. “В старости голова наклоняется вперед из-за лордоза позвоночника, – объяснил мне Феликс. – И когда надо смотреть прямо перед собой, это такое же усилие, как для нормального человека – глядеть в потолок. А попробуй проглоти что-нибудь, когда глядишь в потолок: нет-нет да и поперхнешься. У стариков так сплошь и рядом. Вот послушайте”. И тут я понял, что и в самом деле не проходит и минуты, чтобы кто-то в зале не закашлялся, поперхнувшись едой. Феликс ласково обратился к Белле: “Когда ешь, милая, смотри вниз”. Однако очень скоро он и сам поперхнулся. Лосось. Феликс закашлялся. Лицо его покраснело. Наконец ему удалось откашляться. У него ушла минута на то, чтобы перевести дух. “Собственных советов не слушаю”, – проворчал он.
Не было никаких сомнений, что Феликс Силверстоун прекрасно справлялся со всеми старческими немощами, свойственными его возрасту. Когда-то даже просто дожить до 87 лет было большим достижением. Теперь главное достижение – насколько Феликс контролирует собственную жизнь. Когда он начинал геронтологическую практику, невозможно было даже представить себе, чтобы восьмидесятисемилетний старик с таким шлейфом болезней, как у него, мог вести независимую жизнь, ухаживать за женой-инвалидом и к тому же продолжать научную работу.
Отчасти Феликсу просто повезло. Например, у него не так уж сильно ухудшилась память. Но, кроме того, он хорошо знал, как нужно строить свою жизнь в преклонном возрасте. Цель его была скромной: добиться, чтобы его жизнь была по возможности достойной, насколько позволяют медицинские знания и индивидуальные особенности его организма. Поэтому он откладывал деньги, не стал выходить на пенсию слишком рано – и в результате у него не было серьезных финансовых ограничений. Он поддерживал сеть социальных контактов и избегал одиночества. Следил за весом и состоянием костей и зубов. И заранее нашел наблюдающего врача, который разбирался в геронтологии и помог пациенту сохранить независимость.
Я спрашиваю профессора-геронтолога Чеда Баулта, что можно сделать, чтобы обеспечить достаточное число геронтологов – учитывая рост популяции пожилых людей. “Ничего, – отвечает Чед. – Уже поздно”. Чтобы стать специалистом-геронтологом, нужно время, а нам уже сейчас не хватает таких специалистов. За год диплом геронтолога получают в США менее 300 врачей[52] – и этого не хватает даже на то, чтобы заполнить вакансии докторов, уходящих на пенсию, не говоря уже об удовлетворении растущих потребностей в ближайшие десять лет. Нужны нам и психиатры-геронтологи, и медсестры с геронтологическими знаниями, и социальные работники – и их тоже очень мало. Такое же положение наблюдается и за пределами Соединенных Штатов. Во многих странах оно даже хуже.
Однако Баулт полагает, что у нас еще есть время для другого маневра: он бы направил геронтологов обучать всех врачей и медсестер общей практики уходу за престарелыми пациентами, чтобы геронтологи могли переложить на коллег часть нагрузки. Но и это непростая задача: у 97 % студентов-медиков в программе нет курсов по геронтологии, к тому же такая стратегия требует, чтобы общество платило геронтологам не столько за лечебную практику, сколько за преподавание. Но Баулт уверен, что в течение десяти лет организовать соответствующие курсы можно при всех медицинских институтах, сестринских училищах, школах социальных работников, предусмотреть их во всех учебных планах для интернов – было бы желание. “Надо что-то делать, – говорит он. – Жизнь стариков вполне может стать лучше”.
“Представляете, я до сих пор вожу машину, – говорит мне Феликс Силверстоун после нашего совместного обеда. – И очень даже неплохо”. Ему нужно съездить за несколько километров в Стаутон – купить Белле лекарства по рецептам, – и я напросился поехать с ним. У Феликса десятилетняя золотистая “тойота-камри” с автоматической коробкой передач; на спидометре – 39 000 миль пробега. Машина сияет чистотой снаружи и внутри. Феликс выезжает задним ходом со своего парковочного места, вплотную к которому стоят другие машины, и вот мы уже за воротами гаража. Руки у Феликса не дрожат. Сегодня новолуние, сгущаются сумерки, однако мы плавно катим по улицам Кантона, Феликс мягко останавливается на красный свет, в нужный момент включает поворотники, идеально маневрирует.
Признаться, в душе я был готов к катастрофе. Риск аварии со смертельным исходом у водителей старше 85 лет в три с лишним раза выше, чем у водителей-подростков[53]. Самые старые водители – самые опасные. Я вспоминал аварию, которую устроила Алиса, и о том, как ей повезло, что в соседском саду не было детей. За несколько месяцев до этого в Лос-Анджелесе судили Джорджа Веллера, который перепутал газ и тормоз и врезался на своем “бьюике” в толпу на фермерском рынке в Санта-Монике. Десять человек погибли, более шестидесяти были ранены. Джорджа Веллера признали виновным в убийстве по неосторожности[54]. Ему было 86 лет.
Однако Феликсу, похоже, вождение давалось без малейшего труда. В какой-то момент мы проезжали перекресток, где велись дорожные работы, и оказалось, что знаки объезда расставлены неправильно и направляют машины прямо на встречную полосу. Феликс мгновенно сориентировался и перестроился в нужный ряд. Однако никто не знает, долго ли он сможет рассчитывать на свое водительское мастерство. Когда-нибудь настанет час, когда ему придется отдать ключи от автомобиля.
Но в те минуты Феликса это не заботило – он просто радовался дороге. Когда он свернул на шоссе № 138, вечерний поток машин поредел и Феликс разогнал свою “камри” чуть-чуть быстрее разрешенных 45 миль в час. Опустил стекло, облокотился на раму. Воздух был свеж и чист, мы слушали шуршание шин по асфальту.
– Чудесный вечер, правда? – спросил Феликс.
Глава 3
Зависимость
Глубокие старики говорили мне, что боятся не смерти как таковой. Они боятся того, что будет перед смертью: потери слуха, памяти, близких друзей, образа жизни. Феликс сформулировал это так: “Старость – это непрерывная череда утрат”. Филип Рот в своем романе “Обычный человек” выразился куда горше: “Старость – ужасная штука. Это не борьба за выживание – это бои без правил”[55]. Везение и упорство – правильное питание, физкультура, контроль над давлением, постоянное медицинское наблюдение – зачастую позволяют нам очень долго вести вполне приемлемую жизнь. Но рано или поздно потери накапливаются, и вот мы переходим за грань, где повседневные дела становятся нам не по силам – либо физически, либо умственно. Смерть все реже настигает нас внезапно, и большинство из нас проводит существенную часть жизни в состоянии слишком беспомощном, чтобы жить независимо.
О том, что это неизбежно, мы вспоминать не любим. В результате почти никто не готов к дряхлости. Мы никак не соберемся сесть и как следует обдумать, как мы будем жить, когда не сможем обходиться без посторонней помощи, – а потом думать уже поздно.
Когда Феликс оказался на этом рубеже, первым за грань переступил не он. Это была Белла. Я несколько лет наблюдал, как ей становится все сложнее и сложнее. Феликс же и в девяносто с лишним сохранял поразительную форму. Никаких осложнений со здоровьем у него не было, он по-прежнему регулярно занимался на тренажерах. Продолжал учить заезжих студентов геронтологии и заседать в медицинском комитете Орчард-Коув. Даже машину водил по-прежнему. А Белла угасала. Она окончательно потеряла зрение. Очень плохо слышала. Ее память заметно ослабела. За обедом Феликс был вынужден постоянно напоминать ей, что я сижу напротив.
Они с Феликсом сокрушались об утратах – но не забывали и об удовольствиях, которые у них остались. Белла каждый раз не могла вспомнить меня и других не слишком близких знакомых, но радовалась компании и беседе и не упускала случая пообщаться. Более того, у них с Феликсом не прекращался их собственный, не предназначенный для посторонних диалог, который они вели десятилетиями. Забота о Белле стала для Феликса великой целью, а Белла жила ради того, чтобы быть рядом с ним. Они находили утешение в физическом присутствии друг друга. Он одевал ее, купал, кормил. Когда они гуляли, то держались за руки. Обнимались перед сном и так и засыпали. Феликс говорил, что для них это были самые драгоценные мгновения. Он чувствовал, что сейчас они понимают и любят друг друга сильнее, чем за все без малого 70 лет брака.
Но однажды произошел случай, который показал, как хрупка и ненадежна их жизнь. Белла простудилась, в среднем ухе у нее скопилась жидкость. От этого лопнули барабанные перепонки, и Белла окончательно потеряла слух. Этого оказалось достаточно, чтобы порвалась связывавшая супругов нить. Белла давно уже была совсем слепа, память ее подводила – и теперь, когда ее настигла глухота, Феликс больше не мог общаться с ней. Он пытался чертить ей буквы на ладони, но она его не понимала. Самые простые вещи – например, одеться – стали для нее сущим кошмаром. Без зрения и слуха она утратила все ориентиры, не знала даже, какое сейчас время суток. Она ничего не понимала, временами у нее начинался бред или перевозбуждение. Феликс больше не мог ухаживать за ней. Он совсем обессилел от эмоционального напряжения и недосыпа.
Феликс не знал, что делать, но, оказывается, для таких случаев была предусмотрена особая система. Служащие “Орчард-Коув” предложили перевести Беллу в отделение сестринского ухода, на другой этаж. Феликсу претила сама эта мысль. Нет, сказал он. Белла должна остаться дома, с ним.
Служащие настаивали, но тут Феликс и Белла получили отсрочку. Через две с половиной недели мучений правая барабанная перепонка у Беллы частично заросла, и хотя слух в левом ухе она потеряла окончательно, правое ухо снова стало слышать. Супруги опять смогли общаться, пусть и с трудом.
Я спросил Феликса, что он станет делать, если Белла снова потеряет слух или произойдет еще какая-нибудь катастрофа, и Феликс ответил, что не знает: “Я в ужасе думаю о том, что будет, если мне станет не под силу за ней ухаживать, – сказал он. – Стараюсь не загадывать слишком далеко вперед. Не задумываюсь, что будет через год. Это слишком печально. Планирую на следующую неделю, не дальше”.
Так ведут себя люди по всему миру – и это понятно и естественно. Однако и за это подчас приходится платить. В конце концов катастрофа, которой Феликс так боялся, все же произошла. Они гуляли, и вдруг Белла упала. Феликс сам не знал, как так получилось. Они вроде бы шли медленно, дорожка была ровная, он держал Беллу под руку… И все же она рухнула на землю – и сломала разом обе малоберцовые кости: это длинные тонкие внешние кости, которые идут от колена к щиколотке.
Врачи скорой вынуждены были наложить ей гипс на обе ноги выше колен. Случилось то, чего Феликс страшился больше всего. Теперь Белле требовался гораздо более трудоемкий уход, которого он сам обеспечить не мог. Беллу пришлось перевести в отделение сестринского ухода, где рядом с ней круглые сутки дежурили медсестры и сиделки.
Казалось бы, это должно было стать облегчением и для Беллы, и для Феликса, сняло с них бремя физических забот о себе. Однако на самом деле все было сложнее. С одной стороны, персонал “Орчард-Коув” состоял из профессионалов высочайшего класса. Они взяли на себя почти все функции, которые Феликс так давно исполнял с таким напряжением, – мытье, туалет, одевание и все прочие повседневные нужды глубокого инвалида. Теперь Феликс мог заниматься чем хотел – и с Беллой, и сам по себе. Однако, как ни старались сиделки и медсестры, их присутствие лишало Феликса и Беллу присутствия духа. Некоторые относились к Белле просто как к обычной больной. Скажем, Белла любила, чтобы ей определенным образом расчесывали и укладывали волосы, но никто и не подумал поинтересоваться этим. Феликс разработал наилучший метод нарезать для Беллы еду, чтобы она могла глотать без затруднений, знал, как ей удобнее всего лежать и сидеть, как она предпочитает одеваться. Но сколько он ни старался объяснить все это сиделкам, многие из них не понимали, к чему все это. Иногда у Феликса опускались руки, и он просто переделывал по-своему их работу, а это вызывало недоразумения и обиды. “Мы друг другу только мешаем”, – сокрушался Феликс. Кроме того, его тревожило, что Белла теряется в незнакомой обстановке. Через несколько дней он решил, что ей нужно вернуться домой. Надо просто разобраться, как за ней теперь ухаживать.
Их квартира располагалась всего-навсего этажом выше. Но это почему-то все меняло. Феликс и сам не мог объяснить, в чем дело. В результате ему все равно пришлось оплачивать услуги круглосуточных сиделок и медсестер. И шесть недель, которые оставались до снятия гипса, совершенно вымотали его. Но на душе у него стало легче. Они с Беллой чувствовали, что сами контролируют свою жизнь. Белла была дома, в своей постели, Феликс не отходил от нее. Все это имело для него колоссальное значение. Потому что через четыре дня после того, как сняли гипс, через четыре дня после того, как Белла снова начала ходить, она умерла.
Они как раз собирались поесть. Белла повернулась к Феликсу и проговорила: “Что-то мне нехорошо”. И обмякла в кресле. Скорая доставила ее в местную больницу. Феликс не хотел мешать врачам. Поэтому он поехал не с Беллой, а следом за каретой скорой помощи в своей машине. Белла умерла вскоре после прибытия в больницу, немного не дождавшись Феликса.
“У меня как будто оторвали руку или ногу. Такое чувство, что меня разодрали пополам”, – говорил мне Феликс. Голос у него дрожал, глаза покраснели. Однако одно его утешало: Белла не страдала, она провела последние недели жизни дома, мирно и спокойно, греясь в лучах их многолетней любви, а не в отделении сестринского ухода, где чувствовала бы себя просто одной из пациенток – одинокой и растерянной.
Примерно так же боялась покинуть свой дом и Алиса Хобсон. Она чувствовала, что здесь она на своем месте и может сама управлять своей жизнью. Но после случая с вымогателями, которые ее запугали и ограбили, стало очевидно, что жить одна Алиса уже не может, это просто опасно. Они с моим тестем посетили несколько домов престарелых. “Ей было как будто все равно”, – удивлялся Джим. Однако Алиса все же соглашалась на эти поездки. Он решил найти дом, где ей понравится, где она будет хорошо себя чувствовать. Не получилось. Потом, задним числом, я постепенно начал понимать почему – и именно это понимание и привело к тому, что я усомнился в работоспособности всей нашей системы ухода за слабыми и беспомощными.
Джим искал такое место, куда родственникам было бы недалеко ездить и пребывание в котором можно было бы оплатить, продав дом Алисы. Кроме того, он искал учреждение, где обеспечивали бы “поэтапный уход” – так же, как в Орчард-Коув, где я навещал Феликса и Беллу. Чтобы там были и квартиры для тех, кто способен жить независимо, и отделение с круглосуточным сестринским уходом, который Алисе рано или поздно понадобится. Джим нашел несколько таких заведений, чуть поближе и чуть подальше, дорогие и не очень.
В результате Алиса выбрала дом престарелых, который мы условимся называть “Лонгвуд-Хаус”, – многоэтажное здание, некоммерческое учреждение под эгидой англиканской церкви. Там жили некоторые подруги Алисы по церковному приходу. До дома Джима оттуда было всего минут десять на машине. Обитатели “Лонгвуд-Хауса” вели активную насыщенную жизнь. С точки зрения Алисы и ее родных, лучше варианта было не найти. “Остальные заведения какие-то слишком коммерческие”, – сказал Джим.
Алиса переехала в “Лонгвуд-Хаус” осенью 1992 года. Ее отдельная двухкомнатная квартира оказалась гораздо просторнее, чем я ожидал. Большая кухня, достаточно места для столового гарнитура, много света. Моя теща Нэн сделала там косметический ремонт и договорилась со знакомым дизайнером, чтобы он помог Алисе расставить мебель и развесить картины. “Очень важно, чтобы в новом доме все было на старых привычных местах – и чтобы в ящике в кухне лежали твои столовые приборы”, – говорила Нэн.
Но когда я приехал к Алисе месяца через полтора после ее переезда, мне стало понятно, что она ничуть не обжилась на новом месте и глубоко несчастна. Алиса ни на что не жаловалась, ничем не выдала ни раздражения, ни печали, ни горечи, но я еще не видел ее настолько погруженной в себя. На первый взгляд она совсем не изменилась, просто свет в глазах потух.
Поначалу я решил, что дело в том, что у нее больше нет машины и, соответственно, стало меньше свободы. Когда Алиса перебралась в “Лонгвуд-Хаус”, то перегнала туда свою “импалу” и твердо рассчитывала, что будет на ней ездить. В первый же день она собралась куда-то, но обнаружила, что машины нет на месте. Алиса вызвала полицию и подала заявление об угоне. Полицейские сняли показания и пообещали начать поиски. Потом приехал Джим – и что-то словно подтолкнуло его посмотреть на всякий случай на парковке соседнего супермаркета “Джайнт-Фуд”. Там и стояла машина: Алиса перепутала парковки. Узнав об этом, она пришла в ужас и навсегда отказалась от вождения. Так что в один день она потеряла не только дом, но и машину.
Однако, похоже, одинокой и несчастной она была не только поэтому. В квартире была кухня, но Алиса перестала готовить. Она ела в столовой пансионата вместе с другими постояльцами, но аппетита у нее не было, она похудела, и, похоже, ее совсем не радовала компания. Ее не привлекали и групповые занятия, даже те, которые должны были бы ей понравиться, например кружок рукоделия вроде того, который был у нее в церкви, книжный клуб, фитнес, поездки на концерты и спектакли в Центр имени Кеннеди. В “Лонгвуд-Хаусе” можно было организовывать занятия и самостоятельно, если предложенные варианты кому-то не нравились. Но Алису и это не заинтересовало. Мы опасались, что у нее депрессия. Джим и Нэн показали ее врачу, тот назначил лекарства. Не помогло. Где-то на десятикилометровом отрезке дороги между ее домом на Гринкасл-стрит и новой квартирой в “Лонгвуд-Хаусе” жизнь Алисы фундаментально переменилась. Ей это совсем не нравилось, но она не могла ничего поделать.
Когда-то сама мысль о том, что можно быть несчастным в таком уютном месте, как “Лонгвуд-Хаус”, показалась бы нелепой. Еще в 1913 году Мэйбл Нассо, выпускница Колумбийского университета, провела исследование, посвященное условиям жизни 100 пожилых обитателей Гринвич-Виллидж – 65 женщин и 35 мужчин[56]. В эпоху, когда еще не было ни пенсий, ни социального страхования, все они были бедны. Содержать себя могли лишь 27 из участников исследования: они постепенно проедали сбережения, пускали жильцов или находили себе какую-то работу – продавали газеты, убирали в чужих домах, чинили зонтики. Но по большей части эти люди были настолько больны и слабы, что уже не могли работать.
Среди участников исследования была вдова 62 лет – Нассо назвала ее миссис К. – домашняя прислуга, которая едва могла себе позволить крохотную комнатку с нефтяной печкой и окошком во двор в большом доходном доме. Но недавно миссис К. вынуждена была оставить работу из-за болезни: у нее сильно отекли ноги, появились варикозные вены, и она была прикована к постели. Другая испытуемая, мисс С., была “необычайно болезненной”, к тому же у нее был семидесятидвухлетний брат, страдавший диабетом. В то время этот недуг еще не умели лечить, и брат мисс С. был искалечен и изнурен болезнью, которая быстро убивала его. Шестидесятисемилетний ирландец мистер М. раньше работал грузчиком в порту, но оказался парализован после инсульта. Большинство испытуемых просто стали “дряхлыми” (feeble) – под этим словом Мэйбл Нассо имела в виду, что эти люди уже не могли ухаживать за собой.
Если у таких стариков не было родных, согласных взять их к себе, оставался лишь один выход – богадельня, она же дом призрения[57]. Такие заведения существовали в Европе и Соединенных Штатах уже несколько столетий. Если ты был стар или нуждался в помощи, но у тебя не было ни детей, ни денег, найти убежище можно было лишь в богадельне. Это были мрачные заведения, похожие на тюрьмы, и старики их боялись (кстати, обитателей богаделен в те времена даже называли заключенными (inmates), что уже говорит о многом). Заключенными приютов становились самые разные люди – и нищие старики, и иммигранты, которым не повезло, и вовсе не старые алкоголики, и душевнобольные, а администрация приюта видела свою миссию в том, чтобы заставить их всех работать, искупая свою “распущенность и порочность” – действительную или мнимую.
Стариков надзиратели, как правило, работать не заставляли, но они все равно считались заключенными. Мужей и жен разлучали. Заключенным не обеспечивали никакого физического ухода и заботы. Богадельни утопали в грязи и разрухе. Отчет Благотворительного комитета штата Иллинойс за 1912 год гласил, что одна из окружных богаделен “не подошла бы даже для нормального содержания домашних животных”[58]. Мужчин и женщин не пытались даже приблизительно распределить по возрасту и потребностям – все жили в комнатушках три на четыре метра, кишащих клопами. “Повсюду шныряют крысы и мыши… над пищей роятся мухи… ванных нет”. По результатам инспекции богаделен в 1909 году в Виргинии видно, что старики умирали всеми заброшенные, их плохо кормили, за ними не ухаживали, в приютах свирепствовал туберкулез, поскольку больных чахоткой не изолировали от остальных. Средств на уход за инвалидами никогда не хватало. В отчете рассказывается об одном случае, когда смотритель, которому надоело, что одна старушка постоянно пытается уйти из приюта, приковал ей к ноге цепью пятнадцатикилограммовую гирю.
Для старика не было перспективы страшнее, чем оказаться в подобном заведении[59]. Тем не менее к 1930-м годам, когда Алиса и Ричмонд Хобсон были еще молоды, две трети обитателей богаделен составляли пожилые люди. В эпоху прогресса и процветания все больше людей стали возмущаться тем, что старики содержатся в таких условиях. Затем наступила Великая депрессия, в результате чего возникли протестные движения в масштабах всей страны. Представители среднего класса всю жизнь работали и откладывали на старость, а когда они дожили до этой самой старости, оказалось, что их сбережения испарились. В 1935 году была учреждена Служба социального обеспечения и введена национальная система пенсионного обеспечения. Одинокие пожилые люди внезапно обнаружили, что их будущее обеспечено, и очень многие могли теперь в старости бросить работу, что раньше было роскошью, доступной лишь богатым.
Со временем развитые страны забыли о том, что такое богадельни, однако в развивающихся странах их становится все больше: экономический рост уже разрушил большие традиционные семьи, но еще не успел обеспечить благосостояние, позволяющее защитить стариков от бедности и заброшенности. Я заметил, что в Индии никто не готов признать, что в стране есть подобные заведения, однако я без труда обнаружил в Дели несколько приютов. Они словно сошли со страниц романов Диккенса – или отчетов начала XX века, которые я цитировал выше.
Вот, например, ашрам Гуру Вишрама Вридха – благотворительный дом престарелых в трущобах на южной окраине Дели, где вдоль улиц по открытым канавам текут нечистоты, а в грудах отбросов роются тощие бездомные псы. Здание богадельни – переоборудованный склад, огромный зал без перегородок, где на койках и матах, набросанных внахлест, словно почтовые марки на гигантском конверте, вповалку лежат старики. Владелец богадельни – Джи Пи Бхагат, мужчина лет сорока, очень опрятный и профессиональный, и мобильный телефон у него звонит каждые две минуты. Он говорит, что восемь лет назад открыл дом престарелых по велению свыше и содержит его на пожертвования. И добавил, что никому не отказывает – была бы свободная койка. Примерно половина обитателей пришла сюда из других домов престарелых и больниц, потому что там они не могли больше платить за свое пребывание. Другую половину волонтеры и полиция подобрали в парках и на улицах. Все постояльцы страдают от немощи и нищеты одновременно.
Когда я посетил этот ашрам, там жило больше ста человек. Самому молодому было шестьдесят, самому старому – за сто. Те, кто жил на первом этаже, нуждались лишь в “умеренном” уходе. Среди них я заметил старика-сикха – он неловко перебирался по полу, присев, словно медленная черепаха, и помогая себе руками: ноги-руки, ноги-руки, ноги-руки. Старик рассказал, что раньше у него был магазин электротоваров в престижном районе Дели. Его дочь выучилась на бухгалтера, сын – на программиста. Два года назад с ним что-то случилось – сначала сильные боли в груди, а потом, судя по его описаниям, произошло несколько инсультов. Старик два с половиной месяца пролежал в больнице парализованный. Счета росли. Родственники перестали его навещать. В конце концов его выставили из больницы, и он попал сюда. Джи Пи Бхагат рассказал мне, что через полицию известил родственников старика, что он хочет домой. Те ответили, что не желают его знать.
Я поднялся по узкой лестнице на второй этаж и оказался в палате для постояльцев с деменцией и другими серьезными недугами. У стены стоял старик и фальшиво горланил песню. Рядом с ним женщина с бельмами на глазах что-то бормотала. Между обитателями богадельни сновали несколько служащих – они должны были кормить подопечных и по мере сил содержать их в чистоте. Гвалт и запах мочи были непереносимы. Я попытался поговорить с кем-то из обитателей через переводчицу, но они не могли ответить даже на простые вопросы. Слепая и глухая старушка на соседнем матрасе все время повторяла одно и то же. Я спросил переводчицу, что говорит старуха, но переводчица лишь покачала головой – это был бессмысленный набор слов. А потом метнулась вниз по лестнице – это зрелище было ей не по силам. Да я и сам в жизни не видел ничего более похожего на ад. “Эти люди уже близки к финалу своего пути, – заметил Бхагат, окидывая рассеянным взглядом копошащуюся массу тел. – Но я не в состоянии обеспечить им необходимые условия”.
В развитых странах старики – ровесники Алисы давно перестали бояться такой участи. Экономическое процветание позволило даже бедным людям рассчитывать в старости на дом престарелых, в котором будет хорошее питание, профессиональное медицинское обслуживание, лечебная физкультура и даже возможность поиграть в лото. Такие дома скрасили старость и годы беспомощности для миллионов пожилых людей и сделали хороший уход и безопасность нормой – обитатели богаделен прошлого не могли себе такого даже вообразить. Но все же большинство наших современников по-прежнему страшится перспективы оказаться в доме престарелых – люди считают, что это унылые и даже отвратительные места, где их на закате дней ждет тоска и одиночество. А ведь нам нужно что-то совсем другое.
Мы думали, что в “Лонгвуд-Хаусе” есть все необходимое. Современное оборудование, самые высокие критерии безопасности и качества ухода. Квартира Алисы позволяла ей жить с теми же удобствами, что и в старом доме, но в более безопасной и контролируемой обстановке. Это решение было большим облегчением для ее детей и всей ее большой семьи – лишь самой Алисе оно было не по душе. Она так и не привыкла к жизни в “Лонгвуд-Хаусе”, так и не смирилась с ней. Как бы ни старались ради нее ее родные и сотрудники дома престарелых, это делало ее лишь несчастнее.
Я спросил у Алисы, что ее печалит. Но Алиса не могла сказать, что именно. Главную ее жалобу я не раз слышал и от других обитателей домов престарелых: “Здесь я не дома”. Для Алисы квартира в “Лонгвуд-Хаусе” была лишь бледной копией ее собственного дома. Оказывается, место, где чувствуешь себя дома, необходимо человеку как воздух.
Несколько лет назад мне случилось прочитать историю о Гарри Трумэне, восьмидесятитрехлетнем старике, жившем неподалеку от городка Олимпия в штате Вашингтон[60]. Его дом стоял у самого подножия вулкана Сент-Хеленс, и когда вулкан в марте 1980 года начал дымить и рокотать, Гарри наотрез отказался покидать свое жилище. В Первую мировую он был летчиком, в эпоху сухого закона – бутлегером и жил в домике на озере Спирит более полувека. За пять лет до этого он овдовел, так что теперь на 54 акрах земли у подножия вулкана не было никого, кроме Гарри и его шестнадцати кошек. За три года до этого он свалился с крыши, когда счищал снег, и сломал ногу. Врач сказал, что “только идиот” полезет на крышу в таком возрасте.
– А пошли вы!.. – рявкнул в ответ Трумэн. – Мне восемьдесят лет, а в восемьдесят лет я имею право сам решать и делать, что хочу!
Возникла угроза извержения, и власти объявили эвакуацию. Но Трумэн никуда ехать не собирался. Вулкан курился больше двух месяцев. Власти расширили радиус зоны эвакуации до десяти миль от горы. Трумэн упорно сидел дома. Он не верил вулканологам – никогда ничего определенного не скажут и вечно сами себе противоречат. Гарри боялся, что брошенный дом разграбят и разломают, как уже случилось с одним домом на озере Спирит. И вообще его дом был его жизнью.
– Если дом погибнет, я хочу погибнуть с ним, – сказал Гарри. – Все равно, если я его потеряю, то и недели не проживу.
Его стариковская брюзгливая прямота привлекала журналистов, они любили слушать, как он разглагольствует – на голове зеленая бейсболка, в руке высокий стакан с бурбон-колой. Местная полиция сначала хотела было арестовать Гарри ради его же блага, но потом решила, что не стоит, учитывая его возраст и возможный ущерб для репутации полицейских. Тем не менее власти не упускали ни единого случая уговорить Гарри уехать. Он был непреклонен. Одному своему другу он сказал:
– Если я завтра умру, значит, я прожил чертовски прекрасную жизнь. Я сделал все, что мог, и все, что хотел.
Извержение началось 18 мая 1980 года, в 8 часов 40 минут утра, и было мощным, как взрыв атомной бомбы. Безудержный поток лавы целиком залил озеро Спирит, похоронив под собой Гарри Трумэна, его кошек и его дом. Впоследствии Гарри стал предметом настоящего культа – старик, не покинувший свой дом, бросивший вызов судьбе и живший так, как ему хотелось в эпоху, когда это, похоже, было уже невозможно. Жители близлежащего городка Каслрок поставили Гарри памятник, который стоит и поныне; о Трумэне сняли телефильм с Артом Карни в главной роли.
Алисе не грозило извержение вулкана, но в остальном все было так же. Для нее уехать из дома на Гринкасл-стрит значило положить конец жизни, которую она сама выстраивала десятилетиями. И ей труднее всего было вытерпеть именно то, что делало “Лонгвуд-Хаус” таким удобным и безопасным. Ее новая квартира относилась к категории “для самостоятельной жизни”, но теперь Алиса стала частью жесткой структуры и вынуждена была жить под постоянным надзором, с чем раньше никогда не сталкивалась. Сиделки следили за ее рационом. Медсестры наблюдали за состоянием здоровья. Они заметили, что у нее ухудшается чувство равновесия, и выдали ей ходунки. Детей Алисы это только обрадовало, но ей самой претило, что с ней нянчатся и ею командуют. А с течением времени в ее жизнь вмешивались все сильнее. Когда сотрудники “Лонгвуд-Хауса” забеспокоились, что она забывает принимать лекарства, то сообщили ей, что если она не согласится оставлять лекарства на посту медсестер и ходить туда дважды в день, чтобы принимать таблетки у них на глазах, то должна будет переехать из квартиры в отделение сестринского ухода. Джим и Нэн наняли сиделку по имени Мэри, чтобы она помогала Алисе соблюдать врачебные предписания, составляла ей компанию и по возможности помогала отсрочить день, когда понадобится сестринский уход. Мэри понравилась Алисе. Но оттого что в квартире часами напролет сидит посторонний человек, которому зачастую совершенно нечем заняться, ей становилось только хуже.