Бессознательно он снова отхлебнул из фляжки. Вкус бренди вызвал у него в памяти дочь, вошедшую с яркого, солнечного света в хижину, – ее хитрое, насупленное, недетское лицо.
Он сказал:
– О Господи, помоги ей. Я заслужил твое проклятие, но она пусть живет вечно. – Вот любовь, которую он должен был чувствовать к каждой человеческой душе, а весь его страх, все его стремления спасти сосредоточились не по справедливости на этом одном ребенке. Он заплакал: девочка словно медленно уходила под воду, а он мог только следить за ней с берега, ибо разучился плавать. Он подумал: вот как я должен бы относиться ко всем людям…
Грэм Грин, «Сила и слава»[1]
Введение
Дарвин и мы
О человеке в «Происхождении видов» не сказано почти ни слова – книга и так получилась скандальной: чего стоит посягательство на библейскую историю сотворения мира и развенчание утешительной веры в божественную природу человека. Лишний раз дразнить общественность Дарвин не хотел, однако в конце последней главы не удержался и заметил, что в процессе изучения эволюции «много света будет пролито на происхождение человека и на его историю». И добавил, что «в будущем… откроется еще новое важное поле исследования… психология».
Как обычно бывает, до светлого будущего ученый не дожил. В 1960 году, через сто один год после первой публикации его эпохального труда, американский историк Джон Грин писал: «Что касается происхождения собственно человеческих качеств – тут Дарвин был бы разочарован, узнав, что обсуждение этих вопросов очень мало подвинулось с момента выхода его статьи «Происхождение человека и половой отбор». Его бы вогнали в уныние слова Джозефа Вайнера из антропологической лаборатории Оксфордского университета о том, что это «большая непостижимая тема, наше эволюционное понимание которой остается весьма скудным». В свете господствующих теперь представлений о человеке как о единственном животном, способном к сохранению и передаче культуры, даже Дарвин бы дрогнул и поддался соблазну вернуться к креационистской идее о том, что человек имеет принципиально иную природу, чем остальные животные»[2].
Революция грянула через пару лет. С 1963 по 1974 год четверо ученых: Уильям Гамильтон, Джордж Уильямс, Роберт Триверс и Джон Мейнард Смит – высказали ряд идей, которые уточнили и дополнили теорию естественного отбора, существенно углубив представление эволюционных биологов о социальном поведении животных, и человека в том числе. Правда, поначалу о нашем виде почти не говорили, предпочитая обсуждать статистические аспекты самопожертвования среди муравьев и скрытую логику брачного поведения птиц. Даже в двух эпохальных трудах – «Социобиология» Эдварда Уилсона (1975) и «Эгоистичный ген» Ричарда Докинза (1976), – где эти новые идеи были впервые четко сформулированы, о человеке почти не упоминалось. Докинз вообще обошел эту скользкую тему стороной, а Уилсон ограничился крошечной и довольно отвлеченной главой в самом конце книги.
Лишь с середины 1970-х годов стали намечаться положительные подвижки. Небольшая, но быстро разросшаяся группа ученых приняла концепцию «нового синтеза», выдвинутую Уилсоном, и начала активно внедрять ее в социальные науки с целью их реорганизации. Они анализировали эволюцию человека, собирали факты, проверяли гипотезы и, пройдя сквозь неизбежные неудачи, добились большого успеха – правда, продолжают упорно (и не без тайной сладострастной гордости) считать себя гонимым меньшинством, хотя оснований для этого уже нет. Сейчас их статьи охотно берут в авторитетные журналы по антропологии, психологии и психиатрии – не то что десять лет назад, когда их печатали лишь в никому не известных изданиях дарвинистского толка.
Медленно, но неуклонно новое мировоззрение пробивает себе дорогу – да, синтетическая теория эволюции – это не только научная теория, подтвержденная фактами, как, например, квантовая физика или молекулярная биология, но и особый взгляд на мир. Стоит однажды в ней разобраться (а сделать это гораздо проще, чем с двумя другими упомянутыми дисциплинами), и ваше восприятие социальной реальности поменяется раз и навсегда. Она помогает находить ответы на самые разные вопросы, касающиеся обыденных и возвышенных сторон нашей жизни: будь то ухаживания, любовь, секс (моногамны ли по своей природе мужчины и женщины? какие обстоятельства заставляют их хранить верность партнеру или нарушать ее?), дружба и вражда (какая эволюционная логика стоит за корпоративной и любой другой политикой?), эгоизм, самопожертвование и чувство вины (зачем в процессе эволюции у человека сформировался такой уникальный орган, как совесть? действительно ли он отвечает за «нравственное» поведение?), социальное положение и честолюбие (обусловлена ли иерархическая структура общества особенностями нашей природы?), разное отношение мужчин и женщин к карьере и дружбе (являемся ли мы заложниками своего пола?), расизм, ксенофобия, вражда (почему мы с такой легкостью отказываем в сострадании огромным группам людей?), обман, самообман и подсознание (возможна ли интеллектуальная честность?), психопатологии (естественны ли депрессии, неврозы, паранойя? если да, то как смягчить их проявления?), отношения между братьями и сестрами (почему к любви нередко примешивается ненависть?), влияние родителей на психическое здоровье детей (почему они причиняют вред? чьи интересы при этом преследуют?) и так далее.
Тихая революция
Новому поколению социологов-дарвинистов пришлось бороться с доктриной, которая господствовала в общественных науках почти весь XX век и утверждала, будто биология не имеет особого значения – наше поведение определяется лишь нашим же пластичным разумом и сформированной им культурной средой, а не эволюционными особенностями; не врожденная человеческая природа управляет нашими поступками, а скорее наоборот, этой природой можно и нужно управлять. Как писал на рубеже веков отец современной социологии Эмиль Дюркгейм, человеческая природа «представляет собой несформировавшуюся материю, которую преобразует социальный фактор». По его мнению, история показывает, что даже такие глубоко переживаемые эмоции, как «половая ревность, детская или родительская любовь, вовсе не неизменно присущи человеческой природе»[3]. При таком подходе человеческому сознанию отводится пассивная роль: оно представляется некоей емкостью, куда по мере взросления индивида вливается местная культура; и если оно и накладывает на нее какие-либо ограничения, то ими легко можно пренебречь из-за чрезмерной широты.
Американский антрополог Роберт Лоуи в 1917 году писал, что «принципы психологии неспособны объяснить феномен культуры, так же как и гравитация не может объяснить архитектурные стили»[4].
Даже психологи (которым полагалось бы защищать человеческое сознание) часто пренебрежительно отзывались о нем, как о «tabula rasa». Господствовавший в XX веке бихевиоризм провозглашал, будто бы изначально аморфное сознание формируется под воздействием окружающей среды: люди склонны воспроизводить поведение, которое имело благоприятные последствия, и избегать негативного опыта. В рамках этого подхода в 1948 году американский психолог Беррес Скиннер опубликовал роман-утопию «Уолден Два», где описывал общество, в котором зависть, ревность и прочие общественно опасные побуждения гасились жесткой системой положительных и отрицательных подкреплений.
Такой взгляд на человеческую природу (как на что-то крайне несущественное и малозначимое) получил среди современных социологов-дарвинистов название «стандартная модель социальных наук»[5]. Многие изучали ее в университетах, а некоторые даже на протяжении ряда лет искренне ей следовали, прежде чем усомниться. А затем и взбунтоваться.
Происходящее сегодня во многом подпадает под определение «смены парадигмы», данное Томасом Куном в книге «Структура научных революций» (1962): группа молодых ученых бросает вызов устоявшимся авторитетам, встречает ожесточенное сопротивление, упорно продолжает борьбу и одерживает победу – в общем, классический конфликт поколений, если бы не одно «но».
Революция эта отчего-то протекает довольно неприметно. Бунтари упрямо отказываются объединиться под каким-нибудь простым и звучным наименованием. Они было подняли на знамена меткий термин, введенный Уилсоном, – «социобиология», но одноименная книга вызвала на себя такой огонь критики, столько насмешек и обвинений в пагубных политических намерениях, что пришлось отказаться от новообретенной самоидентификации, дабы не компрометировать себя. Теперь последователи Уилсона скрываются под разными именами, хотя их и объединяет приверженность одним теориям. Поведенческие экологи, антропологи-дарвинисты, эволюционные психологи и эволюционные психиатры – это все они. Вы спросите: а что же случилось с социобиологией? Ответ прост: она ушла в подполье, где и продолжает подтачивать основы академической науки.
Ирония состоит еще и в том, что многие особенности нового подхода, которые больше всего раздражают старую гвардию, по сути, таковыми и не являются: с самого начала противники социобиологии критиковали не столько книгу Уилсона, сколько предшествующую ей литературу дарвинистского толка. Вообще говоря, эволюционный подход в применении к человеку здорово себя скомпрометировал. Взятый на вооружение политической философией на рубеже XIX–XX веков, он превратился в «социальный дарвинизм», который в крайних своих проявлениях послужил основанием для расизма, фашизма и классового угнетения. Примерно в то же время от него отпочковались примитивные идеи о «наследовании моделей поведения», отлично вписавшиеся в эти политически ангажированные теории. Отголоски тех представлений до сих пор дают о себе знать: многие обыватели и даже ученые продолжают считать дарвинизм чем-то крайне жестоким и антигуманным (видимо, полагая, что это синоним «социального дарвинизма»). Отсюда и многочисленные заблуждения о новой парадигме.
Незримое тождество
Одно из наиболее вредных заблуждений о неодарвинизме – то, что он якобы оправдывает социальное неравенство. На рубеже веков антропологи спокойно рассуждали о низших расах – «дикарях», неспособных к нравственному развитию. Неискушенным обывателям казалось, что подобные установки (со временем переросшие в шовинистическую идеологию, взятую на вооружение Гитлером) легко вписываются в теорию эволюции. Однако это совсем не так, и современные антропологи-дарвинисты, изучая народы мира, уделяют внимание не столько внешним культурным различиям, сколько базовым, общечеловеческим тождествам. За пестрым многообразием ритуалов и обычаев они ищут повторяющиеся модели поведения в любовных, семейных, дружественных, общественных, нравственных отношениях. Они полагают, что эволюционное развитие человека объясняет, почему представителей всех культур волнует социальный статус (и часто даже больше, чем они отдают себе в этом отчет), почему люди сплетничают (причем на одни и те же темы), почему во всех культурах мужчины и женщины отличаются друг от друга по ряду базовых признаков, почему людям всюду присуще чувство стыда (которое обычно возникает в одних и тех же обстоятельствах), почему людям свойственно глубокое чувство справедливости (принципы, выраженные в пословицах «долг платежом красен» и «око за око, зуб за зуб», действуют по всему свету).
Открытие собственной природы дается человеку нелегко, что, в общем-то, и неудивительно: мы привыкли принимать как данность такие базовые чувства, как благодарность, стыд, раскаяние, гордость, уважение, месть, сострадание, любовь – точно так же, как мы считаем само собой разумеющимся воздух, которым дышим, силу притяжения, заставляющую предметы падать на землю, и другие явления, типичные для жизни на нашей планете[6]. Но ведь все бы могло быть совсем иначе: эти чувства, например, могли бы отсутствовать вовсе или быть присущи лишь некоторым этносам, а не всему человеческому виду.
Чем пристальнее антропологи-дарвинисты изучают народы мира, тем больше их поражает сложная и запутанная природа человека, которая связывает всех нас как огромная паутина. И постепенно, шаг за шагом, они начинают понимать, как именно эта сеть сплетена.
Даже когда неодарвинисты исследуют различия между группами или внутри их, они не сводят все к генетике и рассматривают непохожие мировые культуры как проявления общей человеческой сущности, адаптирующейся к разным внешним условиям. Эволюционная теория не возводит стены, она строит мосты и обнаруживает доселе невидимые связи между условиями жизни и культурой (например, объясняет, почему у одних народов за невестой принято давать приданое, а у других – нет). И эволюционные психологи, кстати, вопреки ожиданиям, придерживаются общепринятой концепции о том, что социальная среда на ранних этапах развития индивида оказывает огромное влияние на формирование его сознания. Уже есть исследователи (правда, их не так уж и много), которые твердо намерены раскрыть базовые законы психологического развития, придерживаясь дарвинистского подхода. Они уверены, что если мы хотим узнать, например, как ранний опыт влияет на уровень амбициозности или скромности, то сначала придется выяснить, почему в ходе естественного отбора данные качества не закрепились, а формируются индивидуально.
Впрочем, это не означает, что человеческая психика бесконечно податлива. У влияния окружающей среды есть свои пределы. Утопическая бихевиористская идея Берреса Скиннера о том, что человек может стать любым, если создать надлежащие условия, уже не кажется столь очевидной в наши дни – так же, как и идея о том, что самые темные уголки человеческого подсознания абсолютно незыблемы и определяются «инстинктами» и «безусловными рефлексами», или о том, что психологические различия людей обусловлены генетическими различиями (принципы психического развития, естественно, закодированы в генах, но они универсальны). Гораздо вероятнее идея о том, что большинство ключевых различий определяются средой.
По сути, эволюционные психологи занимаются поиском «второго дна», более глубокого тождества нашего вида. Сначала антрополог выявляет повторяющиеся, универсальные мотивы в разных культурах, эдакие «регуляторы» человеческого поведения (жажда социального одобрения, способность испытывать вину и так далее), затем психолог смотрит, как они настроены у разных людей: у одного, например, «регулятор» жажды одобрения находится в комфортном положении «уверенный в себе», а у другого вывернут до мучительной отметки «абсолютно не уверен»; у одного регулятор чувства вины установлен на минимум, у другого – на максимум. И тогда психолог задает себе вопрос: «А от чего это зависит?» Генетические различия, несомненно, играют определенную роль, но гораздо важнее не они, а генетическая общность, которая закладывает общевидовую программу развития, основанную на способности человеческого разума впитывать информацию из социальной среды и формироваться под ее воздействием. Как ни странно это прозвучит, но именно изучение генов позволит нам осознать роль среды.
Человеческая природа являет себя в двух ипостасях, обе из которых по естественным причинам выпадают из нашего поля зрения: одна настолько всеобъемлюща и очевидна, что воспринимается как само собой разумеющееся (например, чувство вины), другая порождает различия между людьми в процессе взросления (например, калибрует чувство вины) и поэтому не регистрируется нашим сознанием. Таким образом, мы имеем целую систему «регуляторов» и механизмов их настройки, но даже не подозреваем об этом.
Есть и еще одна причина подобной слепоты – базовая эволюционная логика закрыта от рефлексии. В ходе естественного отбора наша истинная сущность оказалась скрыта от самосознания. Как верно заметил Фрейд, мы игнорируем наши самые глубокие побуждения, причем настолько хронически и тотально, что он даже и не представлял.
Самопомощь по Дарвину
Эта книга затрагивает многие поведенческие науки: антропологию, психиатрию, социологию, политологию, однако в центре ее – эволюционная психология, молодая, не закосневшая еще дисциплина, амбициозно замахнувшаяся на новую концепцию сознания. Она позволяет нам поставить вопрос, который бессмысленно было обсуждать в 1859 году, после публикации «Происхождения видов», и сто лет спустя, в 1959 году: чем теория естественного отбора может быть полезна обычным людям?
Способно ли эволюционное понимание природы человека помочь нам достигать жизненные цели? Ставить их? Отличать достижимые от недостижимых? Выбирать достойные? Станет ли нам проще отсеивать мешающие моральные импульсы, если мы будем знать, как они формировались в процессе эволюции?
Ответ на все эти вопросы, по-моему, очевиден – да. Однако он столь же очевидно вызовет раздражение и даже гнев многих моих коллег (я проверял). Они так долго работали под гнетом политических спекуляций на эволюционной теории, что предпочитают максимально разделять науку и мораль. Они уверены, что базовые нравственные ценности нельзя вывести из природных механизмов, к числу коих относится и естественный отбор, – это будет «натуралистической ошибкой».
Я согласен, что природа – не моральный авторитет, и нам не стоит перенимать все укорененные в ней «ценности» (например, «кто сильнее, тот и прав»), однако я также уверен, что изучение человеческой природы неизбежно (как вы увидите дальше) повлияет на наше понимание морали.
Эта книга, несмотря на абстрактное название, является прикладной: ее даже можно было бы назвать практическим руководством по психологической самопомощи, если бы не одно «но»… В ней вы не найдете ни дельных советов, ни ласковых подбадриваний. Дарвинистское мировоззрение не сделает в одночасье вашу жизнь легкой и счастливой – напротив, даже усложнит ее, заставив задуматься над привычным, но сомнительным с точки зрения морали поведением. Те немногие воодушевляющие рекомендации, которые я все-таки дам, можете считать счастливым исключением, потому что вообще новая эволюционная парадигма переполнена непростыми вопросами, зубодробительными загадками и мучительными дилеммами, о которых в первую очередь и пойдет речь в этой книге, ведь прежде чем искать практическое применение эволюционной психологии, надо понять ее основные принципы. Я хочу, чтобы вы увидели, насколько изящно теория естественного отбора объясняет особенности человеческого разума. Моя главная цель – изложить новую науку, а не описать ее влияние на политическую и нравственную философию (хотя и это тоже).
Я постарался максимально разграничить новый эволюционный взгляд на психику человека и собственные взгляды на его практическое применение. Не все читатели, которые примут первые, научные тезисы, согласятся со вторыми, философскими. Однако я уверен, что даже скептики вряд ли станут отрицать их тесную взаимосвязь: признав, что новая парадигма – самая мощная оптика для изучения человеческого вида, будет странно взять и отложить ее, когда речь зайдет о преодолении трудностей, с которыми наш вид сталкивается. Ведь источник всех наших трудностей – в нас самих…
Дарвин, Смайлс и Милль
В 1859 году, практически одновременно с «Происхождением видов», в Англии были опубликованы еще две очень важные и интересные книги: «О свободе» Джона Стюарта Милля и «Саморазвитие» Сэмюэля Смайлса, тут же ставшие бестселлерами и положившие начало новому жанру практических руководств по психологической самопомощи. Удивительно, но эти труды, как оказалось, поставили вопрос, ответ на который и является сутью книги Дарвина.
Сэмюэль Смайлс не призывал доверять собственным чувствам, освобождаться от «токсичных» отношений, входить в резонанс с космосом и любить себя (чем грешат современные авторы), напротив, как истинный викторианец, он проповедовал честность, трудолюбие, стойкость, учтивость и железное самообладание. Он полагал, что почти всего можно добиться «личной волей и деятельностью», что «самоуважение… это лучшее оружие против всевозможных искушений и недостойных помыслов» и что «человек, проникнутый самоуважением, не станет унижать себя в физическом отношении чувственностью и в нравственном – низкими помыслами»[7].
Милль же, напротив, резко критиковал викторианские принципы, предписывающие самоограничение и моральный конформизм. Он обвинял христианство в «отвращении к чувственности» и жаловался, что христианский идеал «представляется скорее отрицательным, чем положительным: правилами… предписывается скорее воздержание от зла, нежели энергическое стремление к добру, – «ты не должен» является преобладающим над «ты должен». Особенно вредной Милль считал кальвинистскую церковь с ее верой в то, что «человеческая природа радикально греховна и человеку нет другого средства спастись, как совершенно убить в себе человеческую природу». Сам он придерживался более оптимистичного взгляда на человеческую природу и был уверен, что это вполне согласуется с христианскими принципами, ибо «если религия признает, что человек создан существом добрым, то не соответственнее ли этому было бы поверить, что это доброе существо дало человеку все его способности для того, чтобы он пользовался ими, развивал их, а не для того, чтобы он их замаривал и искоренял, – что оно наполняется радостью всякий раз, когда видит, что его создания увеличивают свои способности к пониманию, к действию, к наслаждению»[8].
Милль поставил очень важный вопрос: порочна ли изначально человеческая природа? Те, кто дает положительный ответ, склонны, подобно Смайлсу, к нравственному консерватизму, предписывающему самоотречение, воздержание и обуздание животного начала. Те, кто отвечает отрицательно, подобно Миллю, придерживаются нравственного либерализма с его мягкой оценкой поведения людей. Эволюционная психология за недолгое время своего существования уже успела пролить свет на данный вопрос, и выводы ее одновременно и успокаивают, и тревожат.
Альтруизм, сострадание, милосердие, любовь, совесть, справедливость – все это скрепляет общество и дает нам, как виду, основания для высокой самооценки, и все это, как теперь можно с уверенностью утверждать, заложено на генетическом уровне. Это хорошая новость. Однако как всегда есть и плохая: эти чувства присущи человеку, но они не работают «на благо вида» и поэтому не закрепились. Напротив, нравственные чувства срабатывают с омерзительной гибкостью, включаются и выключаются в зависимости от личной выгоды, причем зачастую даже без нашего ведома. Благодаря открытиям эволюционной психологии стало ясно, что мы, как вид, к счастью, обладаем великолепным набором нравственных качеств, но, к сожалению, часто используем их не по назначению и даже не отдаем себе в этом отчет. Так что название моей книги не лишено горькой иронии…
Вопреки «биологическим предпосылкам альтруизма», о которых так любят рассуждать популисты от социобиологии, и вопреки нападкам Джона Стюарта Милля, представление об «испорченной человеческой природе» (основанное на идее «первородного греха») имеет право на существование – вместе с моральным консерватизмом. Я действительно полагаю, что некоторые – некоторые! – консервативные взгляды, доминировавшие в Викторианскую эпоху, точнее отражают природу человека, чем господствовавшие на протяжении XX века воззрения большинства социальных наук, и что ренессанс морального консерватизма, наблюдающийся в последнее десятилетие (особенно в области секса), связан с осознанием истинной природы человека, которая долго отрицалась.
Тут может возникнуть закономерный и весьма щекотливый вопрос: распространяются ли консервативные взгляды современных дарвинистов и на политическую сферу? Естественно, все уже давно открестились от социального дарвинизма как от фатального, трагического заблуждения (и правильно сделали), однако мало кто решится отрицать, что вопрос о природной добродетели людей имеет явный политический подтекст, – связь идеологии и воззрений на природу человека слишком очевидна. За два прошлых столетия смысл политического «либерализма» и «консерватизма» изменился почти до неузнаваемости, но между ними все же сохранилось одно четкое отличие – политические либералы (например, как Милль в свое время) смотрят на природу человека в радужном свете и поэтому ратуют за более свободный моральный климат.
Актуальна ли эта связь между моралью и политикой в современном контексте? Новая эволюционная парадигма (в отличие от теории эволюции в целом) имеет обоснованный, умеренный политический подтекст, причем в равной степени как с левым, так и с правым уклоном. Хотя в отдельных случаях – с радикально левым (Карлу Марксу бы понравилось, но, увы, не все). Новая парадигма, с одной стороны, демонстрирует либералам идеологическую необходимость некоторых принципов нравственного консерватизма, а с другой стороны, показывает, что консерватизм только выиграет от либеральной социальной политики.
Анализируя Дарвина
Доказать состоятельность дарвинистского подхода я решил на примере самого Чарлза Дарвина. Его мысли, эмоции и поведение отлично иллюстрируют принципы эволюционной психологии.
В 1876 году в первом абзаце своей автобиографии он признался: «Нижеследующий рассказ о самом себе я старался написать так, словно бы меня уже не было в живых и я оглядывался бы на свою жизнь из другого мира», а затем с характерной мрачной отрешенностью добавил: «И не скажу, чтобы это было для меня трудно, ибо жизнь моя почти закончена»[9]. Я тешу себя дерзкой надеждой, что, пиши Дарвин свои воспоминания сейчас, вооруженный открытиями нового эволюционизма, у него получилось бы что-то похожее на эту книгу.
Биография Дарвина послужит нам даже не столько иллюстрацией, сколько пробным камнем для современной, улучшенной версии его теории естественного отбора. Дарвин и его последователи (не исключая меня) считали и считают, что с помощью теории эволюции можно объяснить природу всего живого. Если это так, то в качестве подопытного кролика подойдет любой человек, и почему бы в таком случае нам не взять того, кто и заварил всю эту кашу. Я считаю, что эволюционный подход лучше всего годится для анализа биографии Дарвина и его социального окружения – викторианской Англии. В этом отношении он и его современники подобны всем прочим объектам органической природы (простите мне такую дерзость).
Я признаю, что в контексте естественного отбора мы прежде всего думаем о беспощадной борьбе за существование и выживании сильнейших, а никак не о Дарвине, который, по воспоминаниям современников, всегда был вежливым и мягкосердечным (за исключением случаев, когда задевались его нравственные принципы, например, если он слышал, как оправдывают рабство, или видел извозчика, бьющего лошадь)[10]. Даже слава ничуть его не изменила. Английский литературный критик Лесли Стивен так отзывался о Дарвине: «Из всех выдающихся людей, с которыми мне довелось встретиться, он без сомнения вызывает у меня наибольшую симпатию. Есть что-то трогательное в его простоте и приветливости»[11]. Именно таких людей Смайлс называл «истинными джентльменами».
Дарвин прочитал «Саморазвитие» в пятьдесят один год, хотя ему уже нечему было учиться у Смайлса: он и так жил под девизом постоянной борьбы с «нравственным невежеством, себялюбием и пороками». По общему мнению, Дарвин был скромен до чрезмерности, и если ему и требовалось психологическое руководство, то скорее одно из тех, что издаются сейчас, – о том, как поверить в себя и полюбить себя.
Джон Боулби (1907–1990), английский психиатр и проницательный биограф, полагал, что Дарвин страдал от «мучительного презрения к самому себе» и «сверхактивной совести»: «Его простота и строжайшие моральные принципы привлекали к нему людей: родственников, друзей, коллег – и до сих пор вызывают искреннее восхищение, однако они развились так рано и с такой силой, что доставляли ему немало мук»[12].
Это, по-моему, делает Дарвина идеальным объектом для изучения. Я попробую доказать, что его характерные качества: скромность, совестливость, неприятие грубости – для естественного отбора, казалось бы, бесполезные, все же естественным отбором и обусловлены. Именно таких людей, как Дарвин – благородных, добрых, честных, – мы мечтали бы видеть вокруг себя. Однако, по сути, он ничем от нас не отличался. Даже Чарлз Дарвин был животным.
Часть первая
Секс, романтические отношения и любовь
Глава 1
Юный Дарвин и старая Англия
Что касается английских леди, я почти забыл, что это такое…
Нечто ангельское и прекрасное, я полагаю.
Письмо с корабля Ее Величества «Бигль» (1835)[13]
Юношам, родившимся в Англии XIX века, обычно рекомендовали не искать сексуальных наслаждений и не делать вещи, которые могут навести на мысли о таких наслаждениях. В своей книге «Функции и расстройства репродуктивных органов» викторианский врач Уильям Эктон предостерегает от опасностей, которые таят в себе «классические» произведения литературы: «В них много написано об удовольствиях, но ничего – о расплате за половые излишества. Мальчик и не подозревает, что, если сексуальные желания возникнут, для их обуздания потребуется сила воли, коей большинство юношей не обладают. Он не знает, что взрослый мужчина вынужден платить высокую цену за ошибки юности; что на одного спасшегося приходится десять, чью жизнь отравляют страдания; что ужасный риск сопутствует ненормальным заменителям половых отношений и что длительное потворство собственным слабостям в конечном итоге может привести к ранней смерти или самоубийству»[14].
Книга Эктона была издана в 1857 году и отражала нравственные нормы так называемого средневикторианского периода. Впрочем, сексуальный аскетизм давно витал в воздухе – еще до восхождения на трон королевы Виктории в 1837 году. Фактически к нему призывали и до 1830 года – начала Викторианской эры в ее наиболее широкой трактовке. На рубеже веков жесткий моральный кодекс активно подпитывало евангелическое движение[15]. Как отмечает Дж. М. Янг в своем труде «Портрет эпохи», все мысли и поступки юноши, рожденного в Англии в 1810 году (на год позже Дарвина), «направляло и вдохновляло немыслимое давление евангелистской дисциплины». Это касалось не только сексуальной сдержанности, но и сдержанности вообще – закономерное следствие масштабной войны с распущенностью. Всякому юноше надлежало усвоить, как выразился Янг, что «мир в высшей степени порочен. Неосторожный взгляд, слово, жест, картина или роман могли посеять семя разврата в самом невинном сердце»[16]. Другой исследователь викторианства охарактеризовал жизнь в те времена как «постоянную борьбу – не только с соблазнами и искушениями, но и с желаниями эго»; путем «строжайшей самодисциплины человек должен был заложить фундамент хороших привычек и тем самым обрести самоконтроль»[17].
Именно эту идеологию Сэмюэль Смайлс, появившийся на свет через три года после Дарвина, отстаивал в своем «Саморазвитии». Как показывает популярность этой книги, евангелическое мировоззрение распространилось далеко за пределы методистских церквей, которые некогда послужили его источником: оно проникло в дома англиканцев, унитариев и даже агностиков[18]. Хороший тому пример – семья Дарвина. Хотя родители Чарлза придерживались унитарианских взглядов (отец Дарвина был вольнодумцем, правда тихим и безобидным), сам он впитал пуританский дух того времени. Об этом наглядно свидетельствует его обостренное чувство совести и строгие нормы поведения, которых он придерживался всю жизнь. Спустя много лет после отказа от своей веры Дарвин писал: «Высшая степень нравственного развития, которой мы можем достигнуть, есть та, когда мы сознаем, что мы должны контролировать свои мысли и [как сказал Теннисон] «даже в самых затаенных мыслях не вспоминать грехов, делавших прошедшее столь приятным для нас». Все, что позволяет нашему уму освоиться с каким-нибудь дурным делом, облегчает совершение последнего. Марк Аврелий давно сказал: «Каковы твои постоянные мысли, таков будет и склад твоего ума, потому что душа окрашивается мыслями»[19].
Хотя юность и зрелость Дарвина в некотором роде весьма необычны, в данном отношении они типичны для того времени: он жил под сильнейшим моральным давлением. В его мире вопросы о том, что хорошо, а что плохо, задавали на каждом шагу. Более того, на эти вопросы можно было дать ответ – четкий и ясный, хотя подчас и не самый приятный. Одним словом, наш мир очень отличается от мира королевы Виктории, причем во многом благодаря самому Дарвину.
Неожиданный герой
Первоначально Чарлз Дарвин намеревался стать врачом: «Мой отец… говорил, что из меня получился бы весьма удачливый врач, разумея под этим такого врача, у которого будет много пациентов. Он утверждал, что главный залог успеха заключается в умении внушать доверие к себе; я не знаю, однако, какие качества он мог усмотреть во мне, которые привели его к убеждению, что я мог бы возбуждать доверие к себе». Тем не менее в шестнадцать лет Чарлз послушно покинул уютное семейное поместье в Шрусбери и в сопровождении старшего брата Эразма отправился в Эдинбургский университет изучать медицину.
Особого энтузиазма профессия эскулапа у Дарвина не вызывала. В Эдинбурге Чарлз учился неохотно и старательно избегал анатомического театра (наблюдения за хирургическими операциями до изобретения хлороформа явно пришлись ему не по вкусу), зато посвящал много времени разного рода факультативным занятиям. Вместе с рыбаками он ловил устриц, увлекался охотой, брал уроки таксидермии, гулял и беседовал с Робертом Грантом – большим знатоком губок, который горячо верил в эволюцию, но, разумеется, понятия не имел, как она работает.
Через два года отец заподозрил, что хорошего врача из сына все-таки не получится; как позже вспоминал Дарвин-младший, «возможность моего превращения в праздного любителя cпорта – а такая моя будущность казалась тогда вероятной – совершенно справедливо приводила его в страшное негодование»[20]. В конце концов доктор Роберт счел нужным прибегнуть к плану Б и предложил «непутевому» отпрыску сделаться священником.
Такое предложение может показаться странным, особенно если учесть, что исходило оно, во-первых, от человека, который сам не верил в Бога, а во-вторых, предназначалось юноше, который не только не был вопиюще набожным, но и питал выраженный интерес к зоологии. Но отец Дарвина был человеком практичным. В то время зоология и теология считались двумя сторонами одной монеты. Если все живые существа суть творения Господни, то изучение их искусного строения равноценно постижению духа Божьего. Самым известным сторонником подобных взглядов был Уильям Пейли, автор книги «Естественная теология» (1802), в которой различные природные явления рассматривались как доказательства существования Бога. Подобно тому как часы подразумевают часовщика, утверждал Пейли, так и мир, полный замысловато устроенных организмов, идеально приспособленных для выполнения определенных задач, подразумевает творца[21]. (Пейли, безусловно, прав. Вопрос в том, кто этот творец – всевидящий Бог или бессознательный процесс.)
Поскольку естественная теология быстро снискала популярность, любой сельский священник отныне мог без зазрения совести тратить уйму времени на изучение и описание природы. Возможно, именно поэтому молодой Дарвин весьма благосклонно отреагировал на идею облачиться в рясу: «Я попросил дать мне некоторое время на размышление, потому что на основании тех немногих сведений и мыслей, которые были у меня на этот счет, я не мог без колебаний заявить, что верю во все догматы англиканской церкви; впрочем, в других отношениях мысль стать сельским священником нравилась мне. Я старательно прочитал поэтому… несколько… богословских книг, а так как у меня не было в то время ни малейшего сомнения в точной и буквальной истинности каждого слова Библии, то я скоро убедил себя в том, что наше вероучение необходимо считать полностью приемлемым». И Дарвин записался в Кембриджский университет. Там он прочел Пейли и был «очарован и убежден длинной цепью доказательств»[22].
Правда, ненадолго. Сразу после окончания Кембриджа Дарвину представилась возможность поступить натуралистом на корабль Ее Величества «Бигль». Остальное, конечно, уже история. Хотя на борту «Бигля» Дарвин не задумывался о естественном отборе, наблюдения за дикой природой в самых разных уголках земного шара не только убедили его, что эволюция действительно существует, но и подсказали некоторые из ее важнейших законов. Спустя два года после возвращения из пятилетнего плавания Дарвин наконец сообразил, как она действует. Планы принять духовный сан не выдержали этого озарения и навсегда остались в прошлом. Кстати, будущие биографы Дарвина найдут особый символизм в томике стихов, который он взял в путешествие. Это был «Потерянный рай» Джона Мильтона[23].
Когда Дарвин покидал Англию, никто и представить не мог, что спустя полтора века люди станут писать о нем книги. Его юность, как совершенно справедливо отметил один из биографов, «была лишена даже малейших признаков гения»[24]. Разумеется, к подобным заявлениям следует относиться критично (серая юность великих умов всегда вызывает у читателя особый интерес), а к этому заявлению – критично вдвойне: оно основано на личных суждениях Дарвина, а он был отнюдь не склонен к превознесению собственных талантов. «В течение всей своей жизни я был на редкость неспособен овладеть каким-либо [иностранным] языком… – пишет Дарвин. – He думаю, чтобы я когда-либо мог добиться успеха за пределами элементарной математики… Кажется, все мои учителя и отец считали меня весьма заурядным мальчиком, стоявшим в интеллектуальном отношении, пожалуй, даже ниже среднего уровня». Может, это в самом деле было так, а может, и нет. Вероятно, больший акцент следует сделать на другом его даре – умении заводить дружбу с людьми «намного старше и по возрасту, и по академическому положению»: «Должно быть, было во мне что-то несколько возвышавшее меня над общим уровнем молодежи»[25].
В любом случае отсутствие ослепительного интеллекта далеко не единственное, что заставило некоторых биографов считать Чарлза «маловероятным кандидатом на бессмертие и неувядаемую славу»[26]. Не исключено, что Дарвин просто не был выдающимся человеком. Чересчур добропорядочный, приятный, лишенный безудержных амбиций. В нем было что-то от деревенского мальчика, замкнутого и простого. «Почему именно Дарвину, менее тщеславному, менее образованному, менее одаренному воображением, чем многие его коллеги, – вопрошал один автор, – было суждено сформулировать концепцию, которую так рьяно искали другие? Как так получилось, что некто, столь ограниченный интеллектуально и невосприимчивый культурно, сумел разработать теорию, столь грандиозную по структуре и значительности?»[27]
На этот вопрос есть два ответа: мы можем либо оспорить характеристику Дарвина (чем мы займемся чуть позже), либо, что гораздо легче, оспорить характеристику его теории. Идея естественного отбора грандиозна «по значительности», но далеко не «по структуре». Это маленькая и простая теория, которая вовсе не требует недюжинного интеллекта. Ознакомившись с ней, Томас Генри Гексли, хороший друг Дарвина, верный защитник и активный популяризатор его идей, воскликнул: «Как же глупо было не додуматься до этого самому!»[28]
Всю теорию естественного отбора можно кратко сформулировать так: если среди представителей некоего вида имеются индивидуальные вариации в наследственных признаках и если одни признаки больше содействуют выживанию и размножению, чем другие, то со временем первые окажутся более распространены в этой популяции, чем вторые. В результате совокупный набор наследуемых признаков вида изменится. Вот и все. Оба положения очевидны.
Конечно, в рамках любого заданного поколения такое изменение может выглядеть незначительным. Тем не менее если длинные шеи помогают животным доставать драгоценные листья, то особи с короткими шеями будут умирать до достижения половой зрелости, а значит, средний размер шеи у вида постепенно увеличится. Пока в новых поколениях возникают вариации в длине шеи (посредством половой рекомбинации или генетической мутации, как мы знаем сейчас) и естественному отбору есть из чего «выбирать», средняя длина шеи будет стремиться вверх. В итоге вид, который изначально имел шею, как у лошади, со временем разовьет шею, как у жирафа. Короче говоря, это будет уже совсем другой вид.
Сам Дарвин обобщил теорию естественного отбора в восьми словах: «размножение, варьирование, выживание наиболее сильных и гибель наиболее слабых»[29]. Здесь под «наиболее сильным» подразумевается не самый мускулистый, а наилучшим образом приспособленный к имеющимся условиям, будь то за счет маскировки, сообразительности или любого другого свойства, которое содействует выживанию и размножению[30]. Обычно вместо прилагательного «сильнейший» используется словосочетание «наиболее приспособленный» (неологизм, который придумал не Дарвин, но который он тем не менее охотно принял) – «пригодность» организма к передаче своих генов новому поколению в рамках окружающей его среды. «Приспособленность» – то самое свойство, которое естественный отбор, бесконечно переделывая и перекраивая виды, «стремится» максимизировать. Именно приспособленность сделала нас такими, какие мы есть сегодня.
Если вам кажется, что в этом нет ничего сверхъестественного, то вы, вероятно, не уловили суть. Все ваше тело – гораздо более сложное и гармоничное, чем любое творение рук человеческих, – сформировалось в результате сотен тысяч случайных модификаций; каждый крошечный шажок, который отделяет нас от прародительской бактерии, помогал некоему промежуточному предку передавать свои гены следующему поколению.
Как часто замечают креационисты, вероятность того, что человек мог возникнуть посредством случайных генетических изменений, и вероятность того, что обезьяна когда-нибудь напечатает пьесу Шекспира, примерно одинаковы (разумеется, речь идет не о целом произведении, а о некоторых длинных, узнаваемых отрывках). На самом деле, если следовать логике естественного отбора, такие вещи не так уж немыслимы.
Предположим, у одной обезьяны появилась некая удачная мутация – ген XL, который, скажем, наделяет родителей особой любовью к своему потомству, любовью, выражающейся в более усердном кормлении. В жизни каждой отдельно взятой обезьяны этот ген, скорее всего, не будет играть критически важной роли. Но допустим, вероятность дожить до зрелого возраста у детенышей с геном XL в среднем на один процент выше, чем у детенышей без него. Пока это крошечное преимущество сохраняется, доля обезьян с геном XL будет расти, а доля обезьян без него – уменьшаться, поколение за поколением. В итоге мы рано или поздно получим популяцию, в которой все особи будут иметь ген XL. В этот момент мы можем сказать, что ген XL достиг точки «фиксации». Это значит, что отныне виду присуща более высокая степень родительской любви, чем раньше.
Но насколько вероятно, что удача будет сопутствовать этим обезьянам и впредь, иными словами, каковы шансы, что следующее случайное генетическое изменение приведет к дальнейшему усилению родительской любви? Насколько вероятно, что за мутацией XL последует мутация XXL? В случае одной конкретной обезьяны – крайне маловероятно. Однако в популяции теперь целое множество обезьян с геном XL. Если любой из них или любому из ее потомков удастся заполучить ген XXL, то этот ген, скорее всего, распространится. Тем временем, разумеется, другие обезьяны получат менее благоприятные для выживания гены, причем некоторые из них могут привести к полному исчезновению линии, в которой они появились. Что ж, такова жизнь.
Выходит, естественный отбор делает невозможное? В действительности так только кажется. Зачарованные линии, населяющие мир сегодня, гораздо менее вероятны, чем тупиковые вариации. Во всяком случае, последние возникали куда чаще. Мусорная корзина генетической истории переполнена неудачными экспериментами – длинными цепочками кодов, которые жили и здравствовали вплоть до судьбоносного всплеска речи. Их ликвидация – плата за развитие путем проб и ошибок. Но пока эту цену можно заплатить – пока естественный отбор не испытывает недостатка в поколениях и позволяет себе выбраковывать неудачные линии оптом, – его творения будут воистину впечатляющими. Естественный отбор – неодушевленный процесс, лишенный сознания, и все же это неутомимый улучшатель, искусный мастер[31].
Каждый орган внутри вас – свидетельство его искусства: ваше сердце, ваши легкие, ваш желудок. Все эти «адаптации» – продукты непреднамеренного замысла, механизмы, которые сохранились до сегодняшнего дня только потому, что в прошлом внесли особый вклад в приспособленность ваших предков. И все они видотипичны. Хотя легкие одного человека могут отличаться от легких другого (в том числе по генетическим причинам), почти все гены, задействованные в их формировании, одинаковы у вас, у вашего соседа, у эскимоса и карлика. Как отмечают эволюционные психологи Джон Туби и Леда Космидес, любая страница «Анатомии» Грэя применима ко всем людям в мире. С какой стати, спрашивают они, анатомия психики должна быть другой? Рабочий тезис эволюционной психологии гласит: различные «ментальные органы», составляющие человеческую психику, – например, «орган», побуждающий родителей любить своих детей, – видотипичны[32]. Иными словами, эволюционные психологи исповедуют так называемое «психическое единство человечества».
Климат-контроль
От австралопитека, который ходил прямо, но имел мозг размером с обезьяний, нас отделяют несколько миллионов лет – сто тысяч, может, двести тысяч поколений. На первый взгляд, не так уж и много, верно? С другой стороны, чтобы превратить волка в чихуахуа и сенбернара, понадобилось всего пять тысяч поколений. Конечно, собаки развивались путем искусственного, а не естественного отбора. Но, как подчеркивал Дарвин, в сущности, это одно и то же; в обоих случаях признаки выводятся из популяции на основании критериев, которые сохраняются в течение многих поколений. Если «давление отбора» велико – если гены выводятся достаточно быстро, – эволюция протекает весьма энергично.
«Но разве давление отбора могло быть так уж велико во время недавней эволюции человека?» – спросите вы. В конце концов, главный фактор, который обычно создает давление, – это враждебная среда: засухи, ледниковые периоды, сильные хищники, нехватка добычи, а в ходе эволюции человека значимость таких вещей постепенно уменьшалась. Изобретение орудий труда, огонь, развитие способности к планированию и стратегий совместной охоты – все это привело к растущему контролю над окружающей средой и относительной независимости от капризов природы. Как же тогда мозг обезьяны сумел превратиться в человеческий?
По всей вероятности, ответ заключается в том, что среду, в которой протекала эволюция человека, населяли люди (или пралюди)[33]. В каменном веке все члены общества соперничали друг с другом за передачу своих генов следующему поколению. При этом успешное распространение генов в основном зависело от взаимодействия с соседями (одним помогали, других игнорировали, третьих эксплуатировали, четвертых любили, пятых ненавидели), а также от способности определить оптимальный стиль взаимодействия с тем или иным человеком в тот или иной момент. Таким образом, эволюция человеческих существ в основном сводилась к их адаптации друг к другу.
Поскольку каждая новая адаптация трансформирует социальное окружение, она неизбежно влечет за собой новый виток адаптации. Если ген XXL присутствует у всех родителей, ни один из них не получает дополнительных преимуществ в соперничестве за производство наиболее жизнеспособного и плодовитого потомства. Итог – гонка вооружений продолжается. В нашем примере «приз достается» самому любвеобильному. Но в жизни так происходит редко.
В определенных кругах нынче модно умалять значимость адаптации, упорядоченного эволюционного развития. Рассуждая об эволюции, популяризаторы биологического подхода чаще акцентируют не приспособленность, а случай, хаос. Безусловно, в результате изменения климата, которое произошло ни с того ни с сего, некоторые – не самые везучие – виды флоры и фауны действительно могли исчезнуть с лица Земли, трансформировав весь контекст эволюции видов, переживших бедствие. Космический крупье бросает кости, и все меняется. Конечно, такое бывает, и с этой стороны случайность в самом деле оказывает значимое влияние на эволюцию. Но есть и другие стороны. Так, генерация новых признаков, которые отбирает (или не отбирает) естественный отбор, судя по всему, носит случайный характер[34]. Впрочем, никакая «случайность» в естественном отборе не должна затмевать его главную особенность: ключевым критерием отбора выступает приспособленность. Да, кости бросают заново, и контекст эволюции опять меняется. Признак, который адаптивен сегодня, необязательно останется таковым завтра. Посему естественный отбор часто ограничивается тем, что просто-напросто подновляет устаревшие признаки. В результате такого непрерывного приспособления некоторые виды приобретают качества, весьма далекие от совершенных. (Именно по этой причине у людей часто бывают проблемы со спиной: если бы вы создавали ходячий организм с нуля, а не путем пошаговой адаптации бывших древесных обитателей, вы бы никогда не сотворили такие ужасные спины.) Правда, изменения в природных условиях обычно происходят относительно медленно, и эволюция вполне успевает за ними угнаться (пусть даже временами, когда давление отбора становится слишком велико и она вынуждена переходить на рысь).
Всю дорогу ее определение удачного строения остается неизменным. Тысячи и тысячи генов, влияющих на человеческое поведение – генов, которые строят мозг и управляют нейротрансмиттерами и другими гормонами, тем самым формируя наши «ментальные органы», – появились не случайно. Причина в том, что они помогали нашим предкам передавать свои гены следующему поколению. Если теория естественного отбора верна, то с его позиций можно описать почти всю человеческую психику. Все, что мы ощущаем, думаем и говорим друг другу, – все наши базовые чувства и мысли находятся при нас исключительно благодаря тому вкладу, который они однажды внесли в нашу генетическую приспособленность.
Сексуальная жизнь Дарвина
Ничто не влияет на передачу генов более явно, чем секс. Посему из всех проявлений человеческой психологии наиболее очевидные кандидаты на эволюционное объяснение – те состояния психики, которые ведут к сексу: грубая похоть, мечтательная влюбленность, сильная любовь и так далее – основополагающие силы, под влиянием которых люди взрослели и продолжают взрослеть во всем мире.
Когда Дарвин покидал Англию, ему было двадцать два года. По всей вероятности, его переполняли гормоны, коим по традиции и положено переполнять молодых людей. Он вздыхал по паре местных девушек, особенно по хорошенькой, популярной и очень кокетливой Фанни Оуэн. Однажды он дал ей выстрелить из охотничьего ружья; она так очаровательно притворялась, будто отдача не ударила ей в плечо, что даже спустя десятки лет Дарвин вспоминал об этом инциденте с явным трепетом и нежностью[35]. Из Кембриджа он вел с ней робкий флирт по почте, впрочем, неясно, осмелился ли он хоть раз ее поцеловать.
Конечно, в Кембридже были проститутки, не говоря уж о девушках низших классов – последних вполне могла устроить менее формальная плата. Однако местные инспекторы, день и ночь шнырявшие по улицам вокруг территории университета, арестовывали всех женщин, которых можно было заподозрить в «легком поведении». Брат посоветовал Дарвину держаться от девушек подальше. Пожалуй, его самая близкая связь с запретным полом состояла в том, что время от времени он посылал деньги другу, которого выгнали из школы за зачатие незаконного ребенка[36]. Таким образом, не исключено, что Дарвин покинул берега Англии, будучи девственником[37]. Что же касается последующих пяти лет, проведенных на небольшом судне в компании шестидесяти мужчин, то они едва ли изобиловали возможностями изменить этот статус, по крайней мере ортодоксальным способом.
Если уж на то пошло, секс не стал более доступным и по возвращении Дарвина на родину – в конце концов, это была викторианская Англия. В Лондоне (где поселился Дарвин) тоже обретались проститутки, но секс с «респектабельной» женщиной, женщиной одного с Дарвином класса, был труднодостижим – а то и вовсе невозможен, если, конечно, не брать в расчет такие крайние меры, как женитьба.
Пропасть между этими двумя видами секса представляет собой один из самых узнаваемых элементов викторианской сексуальной морали – дихотомию «мадонна – блудница». В те времена существовало два типа женщин: те, на которых позже женились, и те, с которыми можно было поразвлечься прямо сейчас; первые заслуживали самой горячей и преданной любви, вторые вызывали только похоть. Другая моральная установка, обычно прослеживаемая применительно к Викторианской эпохе, – двойные сексуальные стандарты. Хотя подобная атрибуция едва ли корректна – викторианские моралисты не приветствовали половую свободу как мужчин, так и женщин, – сексуальная невоздержанность мужчин и правда вызывала меньше порицаний, чем неразборчивость женщин. Также верно и то, что это различие было тесно связано с дихотомией «мадонна – блудница». Величайшее наказание, ожидавшее викторианскую любительницу «приключений», заключалось в ее перманентном отнесении ко второй части дихотомии, что сильно ограничивало выбор потенциальных мужей.
Сейчас принято отвергать и высмеивать эти аспекты викторианской морали. Отвергать их можно, однако смеяться над ними – значит переоценивать наши собственные достижения в области нравственности и морали. В действительности многие мужчины до сих пор открыто говорят о «шлюхах» и их «правильном использовании» – девушки легкого поведения отлично подходят для развлечений, но не для женитьбы. Даже образованные либералы и те не исключение: они не рассуждают в таком духе, зато действуют в таком духе. Женщины часто сетуют на якобы просвещенных мужчин, которые одаривают их уважительным вниманием, но затем, после секса на первом или втором свидании, таинственно исчезают, точно их возлюбленная вдруг превратилась в парию. Хотя двойной стандарт и померк в XX веке, он еще достаточно силен, чтобы вызывать жалобы представительниц слабого пола. Понимание викторианского сексуального климата может приблизить нас к пониманию сексуального климата, который сложился в современном мире.
Интеллектуальное обоснование викторианской сексуальной морали носило эксплицитный характер: мужчины и женщины по природе своей отличаются друг от друга, особенно в части либидо. Даже те викторианцы, которые выступали против мужских похождений, подчеркивали это различие. Доктор Эктон писал: «Должен сказать, что большинство женщин (к счастью для них) не сильно обеспокоены сексуальными чувствами любого рода. То, что для мужчин привычно, для женщин исключительно. Также я должен признать, что есть женщины, чьи сексуальные аппетиты превосходят таковые у мужчин». Подобная «нимфомания» считалась «формой сумасшествия». И все же «нет сомнений в том, что сексуальное чувство у женщины в большинстве случаев неактивно… Даже в пробужденном состоянии (а во многих случаях оно не может пробудиться никогда), оно весьма скромно по сравнению с таковым у мужчины». Одна из проблем, пишет доктор Эктон, состоит в том, что многих молодых людей вводит в заблуждение вид «распущенной или, по крайней мере, низкой и вульгарной женщины». В результате они вступают в брак с неадекватными представлениями о его сексуальном наполнении. Они не понимают, что «лучшие матери, жены и домохозяйки почти ничего не знают о сексуальных утехах. Любовь к дому, детям и домашним обязанностям – вот единственные страсти, которые они испытывают»[38].
Впрочем, есть женщины, считающие себя превосходными женами и матерями, которые придерживаются иного мнения (и, кстати, они имеют веские на то основания). Тем не менее идея о том, что между типичными мужскими и типично женскими сексуальными аппетитами имеются определенные различия и что мужской аппетит менее разборчив, нежели женский, находит существенную поддержку в новой дарвинистской парадигме. Более того, она находит поддержку и во многом другом. Некогда популярный постулат, что мужчины и женщины в основном идентичны по природе, похоже, имеет все меньше и меньше сторонников и уже не является ключевой доктриной феминизма. Многие феминистки – особенно ярые сторонницы «феминизма различия», или «эссенциализма», – признают, что мужчины и женщины в корне отличны друг от друга. Что именно подразумевается под «корнем», неясно; тем не менее большинство, скорее всего, не станет использовать слово «гены» в данном контексте. Пока они этого не сделают, их удел – дезориентация: хотя они прекрасно осознают, что ранняя феминистская доктрина врожденной сексуальной симметрии ошибочна (и даже могла некоторым образом повредить женщинам), им страшно посмотреть в лицо альтернативе.
Если бы новый дарвинистский взгляд на сексуальность лишь подтверждал общепринятое мнение, что мужчины – весьма сладострастная половина человечества, он бы не представлял особой ценности. Но он не только проливает свет на животные импульсы, такие как похоть, но и намечает более тонкие контуры сознания. Для эволюциониста «сексуальная психология» включает самые разнообразные вещи – от скачков самооценки в подростковом возрасте до эстетических и моральных суждений, которые мужчины и женщины выносят о представителях как своего, так и противоположного пола. Хороший пример – дихотомия «мадонна – блудница» и двойные сексуальные стандарты. Сегодня очевидно, что и то и другое уходит своими корнями в человеческую природу – в психические механизмы, посредством которых люди оценивают друг друга. Впрочем, здесь есть пара важных оговорок. Во-первых, когда мы говорим, что нечто является продуктом естественного отбора, это вовсе не значит, что оно заведомо не подлежит модификации; почти любое проявление человеческой природы можно изменить при условии соответствующего изменения среды. Во-вторых, когда мы говорим, что нечто «естественно», мы необязательно имеем в виду, что это хорошо. Мы вовсе не обязаны перенимать «ценности» естественного отбора и следовать им безоговорочно. Однако, если мы желаем исповедовать ценности, которые противоречат ценностям естественного отбора, мы должны знать, против чего мы выступаем. Если мы хотим изменить некоторые особенно неподатливые части нашего морального кодекса, прежде всего следует выяснить, откуда они взялись. По сути, они взялись из человеческой природы, хотя разглядеть эту природу, преломленную многочисленными слоями средовых условий и культурного наследия, не всегда просто. Нет, «гена двойных стандартов» не существует. Но чтобы понять двойные стандарты, мы должны понимать наши гены и их влияние на наши мысли. Мы должны понимать процесс, который выбрал эти гены, и мудреные критерии, которыми он при этом пользовался.
Следующие несколько глав мы посвятим изучению этого процесса и его роли в формировании сексуальной психологии. Затем (уже во всеоружии) мы вернемся к викторианской морали, психике самого Дарвина и психике женщины, на которой он женился. Это позволит увидеть нашу собственную половую жизнь – ухаживание и брак в конце XX века – с особой ясностью.
Глава 2
Самцы и самки
У различных больших классов животного царства – млекопитающих, птиц, пресмыкающихся, рыб, насекомых и даже ракообразных – различия между полами следуют почти совершенно тем же правилам. Самцы почти всегда ухаживают за самками…
«Происхождение человека» (1871)[39]
Насчет секса Дарвин ошибался.
Разумеется, он был прав, говоря, что самцы – «ухажеры». Его толкование базовых характеров обоих полов актуально и сегодня: «…Самка, за редчайшими исключениями, менее пылка, чем самец. Она… робка, и часто можно видеть, что она в течение долгого времени старается ускользнуть от самца. Всякий наблюдавший нравы животных припомнит, конечно, примеры такого рода… Проявление известной разборчивости со стороны самки, по-видимому, почти такой же общий закон, как пылкость самца»[40].
Не ошибался Дарвин и насчет последствий такой асимметрии интересов. Поскольку сдержанность самок вынуждает самцов соперничать за ограниченные репродуктивные возможности, утверждал он, самцы часто обладают «встроенным» оружием: взять хотя бы рога у оленей, роговидные челюсти у жуков-рогачей или мощные клыки у шимпанзе[41]. Самцы, от природы лишенные должной экипировки для сражений с другими самцами, исключались из размножения, и их признаки выводились из популяции в ходе естественного отбора.
Кроме того, отмечал Дарвин, предпочтения самок оказывали существенное влияние на внешний вид их избранников. Если самки выбирают для спаривания самцов определенного типа, самцы этого типа будут преобладать. Отсюда разнообразные украшения, характерные для самцов многих видов – например, яркий горловой мешок ящериц, огромный и неудобный хвост павлина и, опять-таки, оленьи рога. В частности, последние куда изящнее и великолепнее, чем требуется для поединков в брачный период[42]. Эти украшения развились не потому, что помогают в повседневной жизни (скорее, они ее здорово усложняют), а потому, что помогают соблазнять самок. Одно это перевешивает все сопряженные с ними неудобства. (Как получилось, что соблазняться такими вещами в генетических интересах самок – отдельный вопрос, вызывающий известные разногласия между биологами[43].)
Оба варианта естественного отбора – соперничество самцов и придирчивость самок – Дарвин назвал «половым отбором». Он очень гордился этой идеей, и гордился заслуженно. Половой отбор – важное дополнение к его общей теории. Оно объяснило кажущиеся исключения из нее (например, кричащие цвета, как бы говорящие хищникам: «Съешь меня!») и не только выдержало испытание временем, но и с тех пор существенно расширилось.
Что Дарвин упустил из виду, так это эволюционную причину робости самок и пылкости самцов. Он знал, что робость самок – основной источник конкуренции между самцами, и описал последствия такой конкуренции; однако он ничего не говорит нам о том, что порождает этот дисбаланс. Его более поздние попытки объяснить данный феномен не увенчались успехом[44]. Справедливости ради следует отметить, что многие поколения биологов тоже потерпели фиаско.
Сегодня, когда ученые пришли к консенсусу по этому вопросу, длительные поиски ответа на него кажутся, мягко говоря, странными. Ответ очень простой. Разницу в сексуальных аппетитах самцов и самок можно объяснить с точки зрения естественного отбора; хотя это стало очевидным в течение последних лет тридцати, Дарвин вполне мог прийти к аналогичному выводу и сто лет назад, настолько явно он вытекает из его взглядов на жизнь. Впрочем, Дарвина можно простить: логика, лежащая в основе разницы в сексуальном поведении, отнюдь не бросается в глаза. И все же, если бы ему довелось услышать, как современные биологи-эволюционисты рассуждают о сексе, он бы, несомненно, пришел в ужас от собственной глупости и погрузился в депрессию.
Игры в Бога
Первый шаг к пониманию базового дисбаланса в сексуальной активности самцов и самок – проанализировать гипотетическую роль, которую естественный отбор играет в формировании видов. Возьмем, к примеру, наш вид. Допустим, вы хотите внедрить в психику человека (или прачеловека) правила поведения, которыми он будет руководствоваться всю свою жизнь. Допустим также, что ваша конечная цель – максимизация генетического наследия каждого. Проще говоря, вы должны заставить людей вести себя так, чтобы они оставляли много потомков, которые, в свою очередь, тоже будут оставлять много потомков.
Разумеется, на самом деле естественный отбор работает не так. Он создает организмы не сознательно. Он вообще ничего не делает сознательно. Он слепо сохраняет особенности, содействующие выживанию и размножению[45]. Тем не менее естественный отбор действует так, как будто он сознателен; поэтому представить себя на его месте – допустимый способ выяснить, какие признаки эволюция скорее всего закрепит в людях и других животных. Фактически именно этим биологи-эволюционисты и занимаются большую часть своего рабочего времени: они смотрят на признак – психический или физиологический – и пытаются определить, решением какой инженерной задачи он выступает.
Играя в режиссера эволюции, вы быстро обнаружите, что максимизация генетического наследия предполагает разные стратегии для мужчин и женщин. Мужчины могут вступать в половую связь сотни раз в год – если, конечно, они сумеют склонить к этому достаточное количество женщин, и если в обществе отсутствуют запреты на полигамию (последние, разумеется, не существовали в условиях, в которых протекала основная часть нашей эволюции). Женщины, напротив, не могут рожать детей чаще одного раза в год. Эта асимметрия отчасти обусловлена высокой стоимостью яйцеклеток; у всех видов они крупнее и малочисленнее, чем крошечные и серийно производимые сперматозоиды. (Таково, кстати, официальное биологическое определение особи женского пола – существа с более крупными половыми клетками.) У млекопитающих данная асимметрия приобретает еще большие масштабы: длительное превращение яйцеклетки в организм происходит внутри самки, в силу чего она физиологически не способна вести несколько проектов одновременно.
Таким образом, хотя существуют различные причины, почему для женщины имеет эволюционный смысл спать с несколькими мужчинами (например, первый мужчина может оказаться бесплодным), наступает момент, когда сексуальные утехи уже «не стоят свеч». Лучше отдохнуть или что-нибудь поесть. Для мужчины, если только он не на грани голодного обморока, этот момент не наступает никогда. Каждая новая партнерша – шанс передать свои гены следующему поколению, а это, согласно дарвинистской теории, гораздо более радужная перспектива, нежели возможность вздремнуть или чем-нибудь подкрепиться. Как лаконично выразились эволюционные психологи Мартин Дали и Марго Уилсон, самцам «всегда есть к чему стремиться»[46].
В некотором смысле самкам тоже есть куда стремиться – но в смысле качества, а не количества. Рождение ребенка влечет за собой большие временны́е и энергетические затраты, а потому природа заведомо ограничила количество таких предприятий. С ее (генетической) точки зрения каждый ребенок – исключительно ценная генетическая машина. Его способность выжить и в свою очередь произвести на свет другие генетические машины имеет ключевое значение. Выходит, у женщины есть все основания серьезно подходить к выбору мужчины, который поможет ей в создании нового носителя генетического материала. Ей следует хорошенько оценить потенциального партнера, спросив себя: что ценного он привнесет в проект? Из этого вопроса вытекает целое множество других вопросов, которые (у нашего вида особенно) гораздо сложнее, чем вам может показаться.
Прежде чем заняться этими вопросами, необходимо сделать несколько оговорок. Одна из них состоит в том, что женщине не нужно задавать их буквально. Более того, она может их даже не осознавать. Существенная часть истории нашего вида протекала до того, как разум наших предков развился достаточно, чтобы их вообще о чем-то можно спрашивать. Даже в относительно недавнем прошлом, уже после развития речи и способности к самоанализу, не все возникающие поведенческие тенденции требовали контроля сознания. На самом деле понимать, что конкретно мы делаем и зачем, в некоторых случаях определенно не в наших генетических интересах. (Возьмем хотя бы Фрейда – он явно напал на кое-что интересное, хотя некоторые эволюционные психологи скажут, будто он понятия не имел, на что именно.) В случае сексуального влечения повседневный опыт подсказывает нам, что естественный отбор главным образом действовал через эмоциональные краны, которые включают и отключают такие чувства, как робкое влечение, неистовая страсть и безумная влюбленность. Оценивая мужчину, женщина не думает: «Он выглядит достойным вкладчиком в мое генетическое наследие». Она просто составляет о нем некое мнение и чувствует к нему влечение – или не чувствует. Всю «мыслительную работу» уже сделал за нее – несознательно, метафорически – естественный отбор. Гены, вызывающие влечение, которое шло на пользу генетическому наследию ее предков, процветали, а гены, вызывающие менее продуктивное влечение, – нет.
Понимание бессознательной составляющей генетического контроля – первый шаг к пониманию того, что все мы – марионетки, а потому лучшее, что мы можем сделать, дабы обрести хотя бы минимальную свободу, – попытаться дешифровать логику кукловода. Объяснение всех нюансов его логики займет некоторое время, но я не думаю, что испорчу читателю удовольствие, если прямо сейчас скажу, что кукловод, похоже, не испытывает ни малейшего желания сделать кукол счастливыми.
Второй важный момент, который необходимо осознать перед обсуждением сексуальных предпочтений женщин (и мужчин), состоит в следующем: естественный отбор напрочь лишен дара предвидения. Эволюцией управляет среда, в которой она протекает, а среда изменчива. Естественный отбор в принципе не мог предвидеть, например, что когда-нибудь люди изобретут средства контрацепции и будут тратить огромные количества энергии на секс, который гарантированно не приведет к оплодотворению; что однажды появятся фильмы для взрослых и сладострастные мужчины, вместо того чтобы стремиться к реальным, живым женщинам, которые могут передать их гены следующему поколению, прилипнут к экрану телевизора.
Разумеется, это не означает, что в «непродуктивном» сексе есть что-то неправильное. Хотя мы созданы естественным отбором, мы вовсе не обязаны рабски следовать его программе (если уж на то пошло, у нас может возникнуть большой соблазн сделать прямо противоположное – хотя бы в качестве отместки за тот нелепый багаж, которым он нас нагрузил). Суть в том, что говорить о разуме человека как об устройстве, созданном лишь для максимизации его приспособленности, его генетического наследия, едва ли корректно. Скорее, теория естественного отбора подразумевает, что человеческий разум создан для максимизации приспособленности к среде, в которой этот разум развился. Эта среда известна как СЭА – среда эволюционной адаптации[47], или «анцестральная среда». На протяжении всей книги анцестральная среда останется на заднем плане. Временами, размышляя, можно ли считать некую психическую черту эволюционной адаптацией, я буду задаваться вопросом, отвечает ли она «генетическим интересам» ее носителя (например, отвечает ли неразборчивая похоть генетическим интересам мужчин). Конечно, я прибегаю к подобной формулировке исключительно для краткости. Правильно поставленный вопрос звучит так: отвечает ли признак «генетическим интересам» кого-либо в СЭА, а не в современной Америке, викторианской Англии или где-либо еще. В теории природу современного человека должны составлять только те признаки, которые в социальной среде наших предков активно содействовали передаче ответственных за них генов следующим поколениям[48].
Какой была анцестральная среда? В XX веке ее ближайшим аналогом, пожалуй, можно считать общества охотников и собирателей: кунг-сан в пустыне Калахари, сообщества эскимосов Арктического региона и аче в Парагвае. К несчастью, охотничье-собирательские общества сильно отличаются друг от друга, что существенно затрудняет те или иные обобщения касательно горнила человеческой эволюции. Это многообразие напоминает нам, что идея единой СЭА на самом деле фикция, некий композит; анцестральная социальная среда, безусловно, сильно менялась в процессе человеческого развития[49]. С другой стороны, большинству современных обществ охотников и собирателей присущ целый ряд общих черт; все они свидетельствуют о том, что некоторые особенности, вероятно, оставались относительно неизменными на протяжении большей части эволюции человеческой психики. Так, дети росли бок о бок с близкими родственниками в маленьких деревушках, где все друг друга знали, а чужаки появлялись редко. Взрослые вступали в брак – моногамный или полигамный, причем женщины обычно выходили замуж по достижении детородного возраста.
В любом случае можно не сомневаться: какой бы ни была анцестральная среда, она не похожа на ту, в которой мы живем сейчас. Мы не созданы для того, чтобы толкаться в метро, жить по соседству с людьми, с которыми мы никогда не разговариваем, наниматься на работу, увольняться или смотреть вечерние новости по телевизору. Возможно, именно расхождения между контекстом, для которого мы были предназначены изначально, и контекстом, в котором мы существуем сегодня, и объясняют многие распространенные психопатологии, а также львиную долю страданий менее драматического рода. (Данное наблюдение, равно как и постулат о важности бессознательной мотивации, в основном заслуга Фрейда; такова центральная тема его знаменитого трактата «Цивилизация и ее тяготы».)
Дабы выяснить, что же женщины склонны искать в мужчинах (и наоборот), необходимо тщательно проанализировать нашу анцестральную среду (или среды). Кроме того, анализ анцестральной среды поможет объяснить, почему женщины сексуально менее сдержанны, чем самки многих других видов. Впрочем, с точки зрения формулирования самой важной мысли этой главы – каким бы ни был типичный уровень сдержанности самок нашего вида, он выше уровня сдержанности самцов, – конкретное окружение значит мало. Эта мысль автоматически вытекает из допущения, которое мы уже обсудили выше: за свою жизнь самка может иметь намного меньше потомков, чем самец. И так было практически всегда – еще до того, как наши предки стали людьми, приматами, млекопитающими и так далее. Эволюция человеческого мозга берет начало от рептилий; самки змей не очень умные, но они достаточно сообразительны, чтобы знать (по крайней мере бессознательно): спариваться с некоторыми самцами – не лучшая идея.
Таким образом, главный просчет Дарвина состоял в следующем: самка – вещь драгоценная, однако не из-за ее сексуальной робости, как полагал он, а в силу самой своей природы – в силу той биологической роли, которую она играет в репродукции, и, как следствие, медленного темпа воспроизводства, изначально присущего особям женского пола. Естественный отбор это «понял» и – сделал ставку на робость.
Прозрение
Первый большой шаг к пониманию этой логики человеком был сделан в 1948 году британским генетиком А. Дж. Бейтманом, наблюдавшим брачные игры мух-дрозофил. Бейтман помещал пять самок и пять самцов в камеру, выжидал, когда они последуют «зову сердца», а затем, изучая новое поколение, определял, каким родителям принадлежал тот или иной отпрыск. В ходе своих экспериментов ученый обнаружил четкую закономерность. Если количество потомков большинства самок было практически одинаковым и не зависело от того, со сколькими самцами они спаривались, то наследие самца подчинялось общему правилу: чем больше самок он оплодотворял, тем больше у него оказывалось «детей». Следовательно, заключил Бейтман, естественный отбор поощряет «неразборчивую инициативность у самцов и привередливую пассивность у самок»[50].
Открытие Бейтмана долго не было оценено по достоинству. Потребовалось почти три десятилетия и несколько биологов-эволюционистов, чтобы придать ему два важнейших качества: научность, с одной стороны, и широкую огласку – с другой.
Первым качеством – научной строгостью – принцип Бейтмана обязан двум биологам, которых с полным правом можно считать живым доказательством того, насколько ошибочны бывают стереотипы о дарвинизме. В 1970-х годах противники социобиологии часто обвиняли ее сторонников в скрытом реакционизме, расизме, фашизме и т. п. Ни Джордж Уильямс, ни Роберт Триверс таких обвинений определенно не заслуживали, и вместе с тем именно они сделали все, чтобы заложить фундамент новой парадигмы.
Уильямс, почетный профессор Университета Нью-Йорка, приложил титанические усилия, дабы искоренить остатки социального дарвинизма с его ключевым тезисом, будто естественный отбор – это процесс, которому нужно подчиняться. Многие биологи разделяют его взгляды и подчеркивают, что мы вовсе не обязаны выводить наши нравственные ценности из его «ценностей». Но Уильямс идет еще дальше. Естественный отбор, утверждает он, – это «зло», так велики боль и смерть, на которых он паразитирует, и так глубок эгоизм, который он порождает.
Триверс, который на заре формирования новой парадигмы периодически читал лекции в Гарварде, а теперь преподает в Ратгерском университете, менее Уильямса склонен к моральной философии. Однако и он питает выраженную неприязнь к ценностям правого толка, ассоциированным с социальным дарвинизмом. Он с гордостью говорит о своей дружбе с лидером партии «Черные Пантеры» Хьюи Ньютоном (в соавторстве с которым он однажды написал целую статью о человеческой психологии), активно выступает против предвзятости судебной системы и видит происки консерваторов там, где большинство людей их не видят.
В 1966 году Уильямс опубликовал эпохальный труд «Адаптация и естественный отбор». Постепенно его книга снискала заоблачную популярность. Сегодня это библия для всех биологов, которые рассматривают социальное поведение, включая человеческое, в свете нового дарвинизма[51]. Книга Уильямса не только позволила устранить путаницу, долгое время царившую в науке о социальном поведении, но и заложила прочный фундамент для исследований дружбы и секса. Триверс приложил руку и к первым, и ко вторым.
Уильямс развил и углубил логику, намеченную Бейтманом в статье 1948 года. В частности, он переформулировал вопрос о генетических интересах полов в терминах «жертвы», необходимой для размножения. Для самца млекопитающего эта жертва близка к нулю. Его «ключевая роль обычно ограничивается копуляцией, предполагающей незначительные энергетические и материальные затраты и лишь на мгновение отвлекающей его от вопросов, касающихся собственной безопасности и благополучия». Поскольку самцы, по большому счету, теряют мало, а приобретают много, «агрессивное и безотлагательное желание совокупляться с максимально возможным количеством самок» может принести им немалую прибыль (в валюте естественного отбора). Для самки, напротив, «копуляция нередко предполагает длительное бремя, как в механическом, так и в физиологическом смысле, а также сопутствующие ей многочисленные сложности и опасности». Таким образом, самка генетически заинтересована «нести издержки размножения» только при благоприятных обстоятельствах. А «одно из самых важных обстоятельств – осеменяющий самец»; поскольку «высокоприспособленные самцы обычно дают высокоприспособленное потомство», то «в интересах самки – уметь выбрать самого приспособленного самца из всех доступных»[52].
Отсюда ухаживание: «реклама приспособленности самца». Если «в интересах самца казаться приспособленным, вне зависимости от того, так это на самом деле или нет», то в интересах самки – вовремя распознавать фальшивую рекламу. Посему естественный отбор создает «искусное умение подавать себя у самцов и столь же развитые навыки противодействия рекламе у самок»[53]. Другими словами, самцы (в теории) должны быть фатами и показушниками.
Несколькими годами позже Триверс использовал идеи Бейтмана и Уильямса, чтобы сформулировать полноценную теорию, которая проливает свет на психологию мужчин и женщин. Триверс начал с того, что заменил «жертву» Уильямса термином «вклад». На первый взгляд разница может показаться незначительной, однако нюансы способны породить настоящую интеллектуальную лавину. Так произошло и в этом случае. К термину «вклад», связанному с экономикой, прилагалась готовая аналитическая схема.
В знаменитой статье, опубликованной в 1972 году, Триверс определил «родительский вклад» как «любой вклад родителя в отдельного потомка, который увеличивает шансы на выживание последнего (и, следовательно, на его репродуктивный успех) за счет способности родителей вкладывать в других потомков»[54]. Родительский вклад включает время и энергию, необходимые для производства яйцеклетки или спермы, оплодотворения, беременности, вынашивания плода и выращивания детеныша. До рождения вклад самок, безусловно, больше; как правило, эта диспропорция сохраняется и в дальнейшем.
Количественно выразив дисбаланс отцовского и материнского вклада у разных видов, предположил Триверс, мы лучше поймем некоторые вещи – например, пылкость самца и робость самки, интенсивность полового отбора, а также многие неявные аспекты ухаживания и родительства, верности и неверности. Триверс отметил, что у нашего вида дисбаланс родительского вклада не такой выраженный, как у многих других, и приписал это психологической сложности (в следующей главе мы увидим, что он не ошибся).
Благодаря Триверсу и его статье «Родительский вклад и половой отбор» цветок раскрылся; простое дополнение к теории Дарвина – настолько простое, что Дарвин ухватил бы его суть за минуту, – наметилось в 1948 году, было обнародовано в 1966-м и в 1972-м обрело окончательную форму[55]. Тем не менее концепции родительского вклада не хватало главного – публичности. Именно книги Э. О. Уилсона «Социобиология» (1975) и Ричарда Докинза «Эгоистичный ген» (1976) обеспечили идеям Триверса большую и разнообразную аудиторию, заставив многих психологов и антропологов взглянуть на человеческую сексуальность с позиций современного дарвинизма.
Проверка теории
Теорий – пруд пруди. Даже самые элегантные из них, которые, подобно теории родительского вклада, способны объяснить многое с помощью малого, часто оказываются бесполезными. Есть доля справедливости в упреках (креационистов и прочих), будто некоторые теории об эволюции животных признаков суть «просто сказки» – правдоподобные, но не более того. И все же отделить правдоподобные теории от убедительных возможно. В некоторых науках проверить теорию легко; в таких случаях выражение «теория доказана» – лишь небольшое преувеличение (хотя, строго говоря, это преувеличение всегда). В других дисциплинах подтверждение носит косвенный характер: это длительный процесс, в ходе которого уверенность постепенно достигает (или не достигает) порога консенсуса. Изучение эволюционных корней человеческой природы (и не только человеческой) относится к наукам второго типа. Анализируя теорию, мы задаем вопросы, ответы на которые питают либо веру, либо сомнения.
Один из вопросов относительно теории родительского вклада звучит так: действительно ли поведение человека согласуется с ней хотя бы в основных моментах? Правда ли, что женщины более разборчиво подходят к выбору половых партнеров, нежели мужчины? (Другой вопрос – какой пол более разборчив в выборе супруга, но к нему мы вернемся позже.) Конечно, существует множество избитых истин, предполагающих такое же множество вариантов ответа. В частности, хорошо известно, что проституция – секс с кем-то, кого ты не знаешь и не хочешь знать, – услуга, к которой прибегают почти исключительно мужчины, причем как сейчас, так и в викторианской Англии. Аналогичным образом порнографию, которая главным образом основана на визуальной стимуляции – фильмы, фотографии неизвестных людей, бездуховная плоть, – смотрят практически одни мужчины. Кроме того, исследования показали, что мужчины в среднем более, чем женщины, склонны к случайному, анонимному сексу. В одном таком эксперименте три четверти мужчин, к которым подходила незнакомая женщина на территории университета, согласились с ней переспать, в то время как все женщины, к которым подходил незнакомый мужчина, ответили отказом[56].
Скептики часто возражали, что эти факты, собранные в западном обществе, отражают лишь его извращенные ценности. Сегодня данный аргумент уже неактуален. На самом деле он неактуален с 1979 года, когда Дональд Саймонс впервые опубликовал свою «Эволюцию человеческой сексуальности» – первое всестороннее антропологическое исследование сексуального поведения человека с позиций нового дарвинизма. Опираясь на культуры Востока и Запада (как индустриальные, так и дописьменные), Саймонс продемонстрировал универсальность шаблонов, подразумеваемых теорией родительского вклада: женщины, как правило, более разборчивы в выборе сексуальных партнеров, тогда как мужчины непривередливы и считают, что секс с разными партнершами – отличная идея.
Одна из культур, которую приводил в пример Саймонс, настолько далека от западного влияния, насколько это возможно: это культура коренного населения островов Тробриан в Меланезии. Доисторическая миграция, заселившая эти острова, откололась от миграций, заселивших Европу, десятки (если не все сто) тысяч лет назад. Таким образом, анцестральная культура островов Тробриан отделилась от анцестральной культуры Европы даже раньше, чем культура американских индейцев[57]. И действительно, когда в 1915 году эти острова посетил знаменитый антрополог Бронислав Малиновский, они оказались удивительно далеки от течений западной мысли. Местные жители, казалось, до сих пор не осознавали связи между сексом и деторождением. Когда один тробрианец вернулся домой из многолетнего плавания и обнаружил, что у его жены появилось двое детей, Малиновский был достаточно тактичен, чтобы не намекнуть на ее неверность. Но «когда я, обсуждая этот вопрос с другими, намекнул, что хотя бы один из этих детей мог быть не его, мои собеседники не поняли, что я имел в виду»[58].
Некоторые антропологи усомнились, что тробрианцы и впрямь могли быть столь невежественны. Хотя рассказ Малиновского звучит весьма убедительно, он вполне мог что-то напутать. Но даже если это и так, необходимо понимать: в принципе Малиновский мог быть прав. Эволюция сексуальной психологии человека, судя по всему, произошла до того, как люди открыли, для чего нужен секс. Похоть и другие подобные чувства – это механизм, посредством которого естественный отбор заставляет нас вести себя так, как будто мы хотим много потомков и знаем, как их получить; и не важно, на самом деле это так или нет[59]. Если бы естественный отбор работал иначе – если бы вместо этого он усовершенствовал человеческий интеллект настолько, что наше стремление к приспособленности было сознательным и обдуманным, жизнь была бы совсем другой. Жены и мужья, например, не искали бы «защищенного секса на стороне»; они бы отказались либо от контрацепции, либо от секса.
Другая незападная особенность островов Тробриан – отсутствие запрета на добрачные половые сношения, столь свойственного викторианскому периоду. К раннему подростковому возрасту и мальчиков, и девочек поощряли к половым связям с партнерами по их выбору. (Аналогичная свобода нравов обнаруживается и в некоторых других доиндустриальных обществах, хотя эксперименты обычно заканчиваются и переходят в брак до того, как девочка достигает фертильности.) Однако Малиновский не оставил сомнений в том, какой пол более придирчивый. «В тробрианских ухаживаниях нет места недомолвкам… О свидании просят прямо и открыто, не скрывая намерений получить сексуальное удовлетворение. Если приглашение принято, удовлетворение желания юноши исключает романтический настрой, стремление к недостижимому и мистическому. Если же он получает отказ, то отнюдь не воспринимает его как личную трагедию: он с детства привык к отказам и знает, что эту беду быстро вылечит другая интрижка…» И: «В течение любого романа мужчина обязан постоянно дарить женщине маленькие подарки. Для аборигенов необходимость платы родственникам очевидна. Согласно этому обычаю, половая связь, даже при наличии взаимной привязанности, есть услуга, которую женщина оказывает мужчине»[60].
Разумеется, существовали и такие культурные силы, которые подкрепляли сексуальную сдержанность. Хотя активная половая жизнь девушки поощрялась, откровенные и вульгарные заигрывания вызывали порицание в силу «бессмысленности таких приставаний с точки зрения личного блага»[61]. С другой стороны, есть ли основания полагать, что подобная норма не является опосредованным культурой отражением более глубинной генетической логики? Можно ли найти хоть одну культуру, в которой женщины с необузданными сексуальными аппетитами не считаются более аберрантными, чем столь же похотливые мужчины? Если нет, то не слишком ли это странное совпадение, что все народы мира, независимо друг от друга, выработали примерно одинаковые культурные традиции без всякой генетической поддержки? Или же сей универсальный культурный элемент возник полмиллиона (или больше) лет назад, еще до того, как виды разделились? Для ценности, установленной, по сути, произвольно, это слишком долго; хотя бы в одной из культур она должна была исчезнуть.
Отсюда вытекает несколько важных выводов. Первый: универсальность некой психической черты или механизма психического развития, их присутствие во всех культурах (даже тех, которые абсолютно не похожи друг на друга)[62] – веская причина подозревать эволюционное происхождение. Второй: невозможность объяснить такую универсальность с сугубо культурной точки зрения – пример того, как дарвинистский подход, пусть и не доказанный так, как доказаны математические теоремы, все-таки может оказаться предпочтительным; его цепочка объяснений короче альтернативной и содержит меньше сомнительных звеньев; одним словом, эта теория проще и имеет больший потенциал. Если принять три скромных тезиса, изложенных выше – 1) теория естественного отбора предполагает «приспособленность» разборчивых женщин и неразборчивых мужчин; 2) эта разборчивость и, соответственно, неразборчивость наблюдается во всем мире и 3) эту универсальность нельзя объяснить посредством сугубо культурологической теории, – если принять все эти допущения, то мы просто обязаны согласиться с дарвинистским объяснением: и мужская свобода, и (относительная) женская сдержанность в той или иной степени носят врожденный характер.
Тем не менее неплохо подкрепить идею фактами. Хотя абсолютное «доказательство» возможно в науке не всегда, мы вправе говорить о разных степенях достоверности. Пусть эволюционные объяснения редко достигают тех 99,99 процента достоверности, что можно обнаружить в физике и химии, поднять этот уровень, скажем, с 70 до 97 процентов всегда приятно.
Один из способов придать эволюционному объяснению дополнительную надежность – показать, что его логике подчиняются все. Если женщины разборчивы в сексе потому, что могут иметь меньше детей, чем мужчины, и если самки в царстве животных, как правило, дают меньше потомства, чем самцы, значит, самки в целом должны быть разборчивее самцов. Как и всякая хорошая научная теория, эволюционные теории способны порождать опровергаемые прогнозы – пусть даже биологи-эволюционисты не могут воспроизвести эволюцию в своих лабораториях и, контролируя те или иные переменные, предсказать результат.
Данный конкретный прогноз подтверждается огромным количеством наблюдений. Во многих видах самки робкие, а самцы – нет. На самом деле самцы настолько неразборчивы, что могут питать сексуальный интерес не только к самкам. Среди некоторых видов лягушек гомосексуальные ухаживания так распространены, что самцы, по ошибке попавшие в объятия другого самца, издают особый звук, сообщающий, что они оба зря теряют время[63]. Самцы змей, в свою очередь, известны тем, что на определенный срок остаются с мертвыми самками, прежде чем перейти к живому объекту вожделения[64]. Что же касается индюков, то эти товарищи настолько любвеобильны, что будут рьяно обхаживать чучело индюшки. Сойдет копия одной головы, подвешенная в сорока сантиметрах над землей. Самец кружит вокруг головы, а затем (уверенный, что его спектакль произвел впечатление) поднимается в воздух и опускается поблизости от того места, где должна находиться задняя часть, которой в действительности не существует. Самые озабоченные проявят интерес даже к деревянной голове, а некоторые могут воспылать страстью к деревянной голове без глаз и клюва[65].
Конечно, такие эксперименты только подтверждают то, что Дарвин считал очевидным десятки лет назад: самцы очень пылки. Здесь возникает известная проблема с проверкой эволюционных объяснений. Если бы однажды, сидя в своем кабинете, Дарвин вдруг подумал: «Моя теория предполагает робких, разборчивых самок и безумно похотливых самцов», а затем отправился на двор в поисках примеров, никаких сложностей бы не возникло. Однако все происходило несколько иначе. Сначала Дарвин наблюдал живые организмы и только потом задумался, какими соображениями руководствовался при их творении естественный отбор – вопрос, на который нельзя было ответить вплоть до середины XX века, когда примеров накопилось еще больше. Тенденция эволюционных «предсказаний» появляться после их очевидного осуществления вызывала хроническое недовольство у критиков Дарвина. Люди, которые сомневаются либо в теории естественного отбора в целом, либо в ее применимости к поведению человека, часто сетуют на подгонку свежих прогнозов под уже существующие результаты. Именно это они имеют в виду, когда говорят, что биологи-эволюционисты выдумывают «просто сказки», чтобы объяснить все наблюдаемые ими явления.
В каком-то смысле именно этим биологи-эволюционисты и занимаются. Впрочем, само по себе выдумывание правдоподобных версий – не преступление. Мощь теории, подобной теории родительского вклада, измеряется тем, как просто и как много она объясняет, вне зависимости от момента появления тех или иных данных. Когда Коперник заявил, что Земля вращается вокруг Солнца, и объяснил с помощью этой теории таинственное движение звезд в небе, было бы глупо утверждать: «Но вы жульничаете! Вы знали об этом раньше». Некоторые «сказки» откровенно лучше других, и они выигрывают. Кроме того, велик ли выбор у биологов-эволюционистов? Разве они виноваты в том, что сведения о жизни животных начали накапливаться за тысячелетия до дарвиновской теории? С этим фактом ничего не поделаешь.
Зато биологи-эволюционисты могут сделать кое-что другое. Дарвиновская теория вдобавок к псевдопрогнозам, объяснить кои она была призвана в первую очередь, часто генерирует дополнительные прогнозы – настоящие, непроверенные прогнозы, которые можно использовать для дальнейшей оценки теории. (Дарвин кратко обрисовал этот метод в 1838 году, в возрасте двадцати девяти лет, – за двадцать один год до издания «Происхождения видов». В его записной книжке имеется следующая запись: «Порядок, которого я придерживаюсь в своей теории, таков: сформулировать логически вероятностный тезис и применить его как гипотезу к другим тезисам»[66].) Хороший пример – теория родительского вклада. Как заметил Уильямс в 1966 году, существует несколько чудаковатых видов, у которых вклад самцов примерно равен вкладу самок или даже превосходит его. Если теория родительского вклада верна, эти виды должны игнорировать половые стереотипы.
Рассмотрим небольших существ, известных как морские иглы. Самец морской иглы выполняет такую же роль, что и самка кенгуру: он складывает икринки в специальную сумку, которая подключена к его кровотоку. Пока самец играет в няньку, самка может начать следующий репродуктивный цикл. Это необязательно означает, что в итоге у нее будет намного больше потомства, чем у самца, – в конце концов, для производства икры требуется некоторое время. Тем не менее баланс родительского вклада не сильно смещен в обычном направлении. И, как следует ожидать, самки морской иглы играют активную роль в ухаживании: они сами ищут самцов и инициируют брачные игры[67].
Нетипичное распределение родительского вклада свойственно и некоторым птицам, например плавунчику (включая два вида морских бекасов). Пока самцы высиживают яйца, самки вольны отправиться на поиски «приключений». И здесь наблюдается ожидаемый отход от стереотипов. У плавунчика именно самки крупнее и ярче – явный признак того, что в данном случае половой отбор работает наоборот: самки соперничают за самцов. Один биолог наблюдал, как самки «ссорятся и красуются друг перед другом», в то время как самцы терпеливо высиживают яйца[68].
Честно говоря, Уильямс знал, что эти виды отклоняются от стереотипов, когда писал данное утверждение в 1966 году. Однако последующие исследования не только подтвердили, но и существенно расширили его «прогноз». Обширный родительский вклад самцов, как оказалось, приводил к ожидаемым последствиям у других птиц: панамского древолаза, водяного жука (самцы водяного жука переносят оплодотворенные яйца на своих спинах) и мормонского сверчка. В общем, пока прогноз Уильямса не встретил серьезных возражений[69].
Человекообразные обезьяны и мы
Как бы там ни было, имеется еще одна важная группа эволюционных свидетельств, подтверждающих различия между мужчиной и женщиной. Это наши ближайшие родственники. Человекообразные обезьяны – шимпанзе, карликовые шимпанзе (бонобо), гориллы и орангутаны, разумеется, не являются предками человека; все они эволюционировали своим путем, отличным от нашего. Наши ветви на эволюционном древе разошлись чуть более 8 миллионов лет назад (с шимпанзе и бонобо) и 16 миллионов лет назад (с орангутанами)[70]. На самом деле это не очень давно. (Для ориентира: наш предполагаемый предок австралопитек, череп которого имел типично обезьяньи размеры, но который ходил прямо, возник 6–4 миллионов лет назад. Homo erectus – вид, чей мозг находился посередине между нашим и обезьяньим и сумел открыть огонь, – сформировался примерно 1,5 миллиона лет назад[71].)
Близость человека и человекообразных обезьян на эволюционном древе наводит на мысль: если некий признак имеется и у них, и у нас, то причина – общее происхождение. Другими словами, этот признак существовал у нашего общего протообезьяньего предка, жившего 16 миллионов лет назад, и с тех пор присутствует во всех наших родственных линиях. Примерно той же логике вы бы следовали, если бы отыскали четырех своих дальних родственников, обнаружили, что у всех у них карие глаза, и решили, что карие глаза были либо у их общего прапрадедушки, либо у их общей прапрабабушки. Это отнюдь не бесспорный вывод, однако он вызывает большее доверие, нежели аналогичное заключение, сделанное по глазам только одного из родственников[72].
Человек и человекообразные обезьяны обладают целым рядом общих признаков. Говоря о многих из них – скажем, о руке с пятью пальцами, – напоминать об этом нет необходимости; никто и так не сомневается в генетике человеческой кисти. Однако в случае психических особенностей, генетический субстрат которых неясен до сих пор – например, разных сексуальных аппетитов мужчин и женщин, – сравнение с человекообразными обезьянами может оказаться весьма кстати. Кроме того, стоит потратить несколько минут, чтобы поближе узнать наших ближайших родственников. Кто знает, как много общего есть между их психикой и нашей – хотя бы в силу нашего с ними единого происхождения?
Самцы орангутанов – одиночки и бродяги, тогда как самки предпочитают более оседлый образ жизни, каждая на своей территории. Самец может монополизировать одну, две или даже больше таких территорий, хотя у крупных монополий есть существенный минус – они влекут за собой необходимость постоянно отгонять соперников. Когда миссия завершена и самка рождает детеныша, самец исчезает, но может вернуться через несколько лет, когда беременность будет снова возможна[73]. До тех пор он даже не пишет письма.
Цель самца гориллы – стать вожаком стаи, объединяющей нескольких взрослых самок, их юное потомство и, может быть, даже несколько молодых самцов. Только доминантный самец имеет доступ к самкам, а потому юные самцы вынуждены соблюдать дистанцию (впрочем, по мере старения вожак может добровольно передать им часть своих «супружеских» обязанностей)[74]. С другой стороны, вожак обязан противостоять чужим самцам, каждый из которых стремится отбить одну или несколько его самок и, следовательно, настроен весьма решительно и агрессивно.
Жизнь самца шимпанзе тоже полна драк и поединков. Он пытается забраться на высшую ступень иерархии, которая сложнее и гибче по сравнению с иерархией горилл. И опять же, доминирующий самец, без устали охраняющий свой ранг посредством нападок, запугиваний и хитрости, первым получает право на любую самку – прерогатива, которой он с особым рвением пользуется в период овуляции[75].
Карликовые шимпанзе, или бонобо (в действительности это другой вид, не шимпанзе), пожалуй, самые эротичные из всех приматов. Их половая жизнь принимает разные формы и часто никак не связана с размножением. Периодическое гомосексуальное поведение (самки, например, часто трутся гениталиями друг о друга), скорее всего, просто способ сказать: «Давай будем друзьями». И все же, если говорить в общем, социополовой контур бонобо отражает таковой у обычных шимпанзе: выраженную иерархию самцов, определяющую доступ к самкам[76].
Среди огромного многообразия социальных структур у этих видов проглядывает (пусть даже в минимальной форме) главная тема настоящей главы – если самцы отчаянно жаждут заняться сексом и прилагают к этому все усилия, то самки стараются гораздо меньше. Это не значит, что самкам не нравится секс. Они обожают секс и нередко сами его инициируют. Как ни странно, самки видов, наиболее близких к человеку – шимпанзе и бонобо, особенно склонны к вольной половой жизни, в том числе и частой смене партнеров. И все-таки самки человекообразных обезьян не делают того, что делают самцы: не ищут секс повсюду, не рискуют ради него жизнью и конечностями и не стремятся спариться с максимально возможным количеством партнеров в любом месте в любое время.
Выбор самки
Тот факт, что самки человекообразных обезьян более сдержанны, чем самцы, необязательно означает, что они активно выбирают потенциальных партнеров. Партнеров, конечно, выбирают; самцы, доминирующие над другими, спариваются, а самцы, над которыми доминируют, спариваются не всегда. Это соревнование – как раз то, что имел в виду Дарвин, определяя один из двух видов полового отбора; эти виды (так же, как и наш) лишний раз доказывают, что он благоволит эволюции крупных, грубых самцов. Но что насчет другого вида полового отбора? Какое участие принимает самка в выборе наиболее многообещающего вкладчика в ее проект?
Роль самки в выборе самца определить не так-то просто, а его результаты часто носят двусмысленный характер. Самцы больше и сильнее самок только потому, что более крепкие самцы победили своих соперников и добились спаривания? Или самки заведомо предпочитали самцов покрепче, ибо самки с этими генетически заложенными предпочтениями давали более сильных и, следовательно, более плодовитых сыновей, чьи многочисленные дочери затем унаследовали вкусы бабушек?
Несмотря на вышеобозначенные трудности, можно утверждать, что в том или ином смысле самки привередливы у всех видов человекообразных обезьян. Самка гориллы, например, которая в целом ограничена сексом с одним доминантным самцом, рано или поздно эмигрирует. Когда незнакомый самец приближается к стае, провоцируя вожака на взаимные угрозы или даже драку, самка (если, конечно, он произведет на нее достаточно сильное впечатление) может последовать за ним[77].
В случае с шимпанзе дело обстоит сложнее. Доминирующий самец вправе спариваться с любой самкой, но необязательно потому, что она сама его предпочитает; он просто-напросто исключает альтернативы, пугая других самцов. Он может напугать и самку, и тогда склонность отвергать самцов более низкого ранга будет отражать только страх. (Правда, стоит альфа-самцу отвернуться, как всякое презрение исчезает[78].) Однако есть у шимпанзе и совершенно другой тип спаривания – длительная связь, которая вполне может быть прототипом человеческих отношений. Самка и самец шимпанзе покидают стаю на несколько дней или даже недель. И хотя самка может быть похищена насильно, иногда она успешно сопротивляется самцу, а иногда предпочитает мирно согласиться, причем даже в тех случаях, когда другие самцы с радостью помогли бы ей отделаться от навязчивого ухажера[79].
В целом даже немирный путь допускает определенный выбор. Хороший пример – самки орангутана, которые часто выказывают активное предпочтение одних самцов другим. Правда, временами даже они отказываются спариваться; в таких случаях самцу ничего не остается, кроме как прибегнуть к силе и – насколько это слово может быть применимо к нелюдям – изнасиловать объект своего желания. Данные показывают, что «насильники» (часто подростки) обычно не оплодотворяют самку[80]. Однако предположим, что им это удается регулярно. Тогда, с сугубо дарвинистской точки зрения, в интересах самки спариться с хорошим насильником – большим, сильным, сексуально агрессивным самцом; во всяком случае, это какая-никакая гарантия того, что ее потомство мужского пола тоже будет большим, сильным и сексуально агрессивным (при условии, что сексуальная агрессивность частично варьирует из-за генетических различий), а потому плодовитым. Таким образом, естественный отбор должен благоприятствовать сопротивлению самки; фактически это способ избежать рождения детенышей, которые окажутся неприспособленными к насилию (при условии, что такое поведение не причиняет физического вреда самке).
Это не означает, что самка примата, несмотря на все ее протесты, «на самом деле хочет любви», как это обычно толкуют человеческие самцы. Напротив, чем больше самка орангутана «хочет любви», тем меньше она будет сопротивляться. То, чего «хочет» естественный отбор, и то, чего хочет конкретный индивид, необязательно должно совпадать; в данном случае они находятся в конфликте друг с другом. Суть в том, что, даже когда самки не выказывают открытых предпочтений определенных типов самцов, на практике такие предпочтения существуют. И этот выбор де-факто может быть выбором де-юре. Это может быть адаптация, одобренная естественным отбором именно в силу такого фильтрующего эффекта.
В широком смысле та же логика вполне применима ко всем видам приматов. Как только самки в целом начинают проявлять признаки сопротивления, самка, которая сопротивляется чуть больше остальных, демонстрирует ценный признак. Какие бы качества ни требовались самцу для преодоления такого сопротивления, у сыновей «несговорчивых» матерей больше шансов их заполучить, чем у сыновей покладистых. (Опять-таки предполагается, что степень обладания качествами, позволяющими сломить сопротивление самок, отражает базовые генетические различия.) Таким образом, с чисто дарвинистских позиций, робость – сама по себе награда. И это верно вне зависимости от того, каким именно образом самец намерен покорить самку – силой или словами.
Животные и бессознательное
Стандартная реакция на дарвинистский подход к сексу звучит примерно так: о, он отлично объясняет поведение животных, но не человека. Некоторые люди могут посмеиваться над самцом индюка, пытающегося совокупиться с грубой копией головы индюшки, однако они, возможно, не увидят связи с тем, что многие мужчины регулярно возбуждаются, глядя на двумерные изображения голых женщин. В конце концов, мужчина знает, что смотрит всего лишь на фотографию; его поведение может вызывать жалость, но оно не смешно.
Хотя… если он «знает», что это фотография, почему он так реагирует? И почему женщины так редко мастурбируют, глядя на фотографии мужчин?
Нежелание объединять людей и индюков под одним набором дарвиновских правил имеет свои основания. Да, наше поведение находится под более тонким, вероятно, более «сознательным» контролем, чем поведение индюка. Мужчины могут решить не возбуждаться при виде чего-либо – или, по крайней мере, могут решить не смотреть на то, что их точно возбудит. Иногда они даже остаются верны этим решениям. И хотя индюки тоже в состоянии «принимать» нечто похожее на такие решения (индюк, за которым гонится человек с ружьем, скорее всего, решит, что сейчас не время для романтики), совершенно очевидно, что сложность и тонкость альтернатив, доступных людям, не имеют аналогов в животном царстве. То же относится и к нашему обдуманному стремлению к долгосрочным целям.
Вышеизложенное выглядит очень логично, и в каком-то смысле так и есть. Однако это вовсе не значит, что оно не отвечает дарвинистским интересам. Обывателю может показаться естественным то, что эволюция рефлексивного, самосознающего мозга освобождает нас от диктата эволюционного прошлого. Для биолога-эволюциониста же очевидным является прямо противоположное: человеческий мозг эволюционировал не для того, чтобы спасти нас от мандата выживать и размножаться, а для того, чтобы следовать ему более эффективно, более гибко; по мере нашего превращения из вида, самцы которого силой овладевают самками, в вид, самцы которого шепчут самкам приятные глупости, это шептание будет подчиняться той же логике, что и насилие – ведь это способ манипулирования самкой в интересах самца, и его форма отвечает данной функции. Базовые эманации естественного отбора преломляются от более старых, глубинных частей нашего мозга в новую нервную ткань. На самом деле эта новая ткань никогда бы не возникла, если бы она противоречила основным принципам естественного отбора.
Конечно, с тех пор, как пути наших предков разошлись с путями предков человекообразных обезьян, произошло многое. Более того, не нужно особого воображения, чтобы представить те изменения в эволюционном контексте, что вырвали нашу линию из логики, вносящей столь выраженный дисбаланс в романтические интересы самцов и самок у большинства видов. Не забудьте о морских коньках, морских бекасах, панамском древолазе и мормонском сверчке с их реверсированными половыми ролями. Другой пример – менее радикальный, но более близкий к нам – гиббоны, наши родственники-приматы, чьи предки распрощались с человеческими около двадцати миллионов лет назад. В какой-то момент эволюции гиббонов обстоятельства начали поощрять обширный родительский вклад самцов, которые постоянно находятся рядом и помогают заботиться о детенышах. Самцы одного из видов даже носят своих младенцев, что абсолютно не свойственно самцам других человекообразных обезьян. Что же касается брачной гармонии, то пары гиббонов громко поют дуэтом по утрам, намеренно афишируя свою семейную стабильность для сведения потенциальных разлучников[81].
Что ж, самцы человека, как известно, тоже носят младенцев и остаются со своими семьями. Возможно ли, что за последние несколько миллионов лет с нами произошло примерно то же самое, что и с гиббонами? Не совпали ли сексуальные аппетиты мужчин и женщин настолько, что моногамный брак стал разумной целью?
Глава 3
Мужчины и женщины
Поэтому, бросив взгляд довольно далеко в область прошлого и судя по общественным нравам человека в его теперешнем состоянии, наиболее вероятный взгляд будет, что первобытный человек жил маленькими обществами, причем каждый мужчина жил с одной женой или, будучи сильным, имел несколько жен и ревниво оберегал их от всех других мужчин. Или же он мог быть не общественным животным и жить с несколькими женами отдельно подобно горилле.
«Происхождение человека» (1871)[82]
Одна из наиболее воодушевляющих идей, вытекающих из эволюционного взгляда на секс, состоит в том, что люди – это парный вид. Некоторые любители крайностей утверждают, что мужчины и женщины созданы для пожизненной моногамной любви. Однако подобное представление не есть результат пристального изучения древних условий.
Гипотезу парных союзов популяризовал Десмонд Моррис в 1967 году в книге «Голая обезьяна». Данный труд, наряду с некоторыми другими трудами 1960-х годов (например, «Территориальным императивом» Роберта Ардри), представляет собой своеобразный поворотный пункт в истории эволюционной мысли. Хотя обширная читательская аудитория свидетельствовала о том, что общество открыто дарвинизму, который, наконец, очистился от политического подтекста, ни одна из этих книг не могла породить дарвинистский ренессанс в академической среде. Проблема оказалась проста: все они были лишены здравого смысла.
Один такой пример содержится в самой аргументации парных союзов, которую приводит Моррис. В частности, он пытается объяснить, почему женщины обычно верны своим партнерам. Это и правда хороший вопрос (если, конечно, вы верите, что так оно и есть). Дело в том, что в животном мире верность – скорее исключение, нежели правило. Хотя самки многих видов в целом менее развратны, чем самцы, они далеко не скромницы. Особенно это верно в отношении наших ближайших родственников – человекообразных обезьян. Временами самки шимпанзе и бонобо ведут себя как настоящие секс-машины. Рассуждая на тему удивительной добродетельности женщин, Моррис ссылается на половое разделение труда в экономике древних обществ охотников и собирателей. «Прежде всего, – писал он, – самцам следовало быть уверенными, что оставленные ими самки будут им верны, пока они охотятся. Поэтому самкам пришлось выработать в себе стремление к сохранению брачного союза»[83].
Стоп. Женская верность была в репродуктивных интересах мужчин? И естественный отбор любезно произвел в женщинах необходимые изменения? К сожалению, Моррис так и не объясняет, как именно он мог совершить столь благородный подвиг.
Возможно, несправедливо сваливать всю вину на одного только Морриса. Он стал жертвой своей эпохи. А главной проблемой этой эпохи была атмосфера гипертелеологического мышления. В книгах Морриса и Ардри естественный отбор фактически уподоблен разумному существу: у читателя складывается впечатление, будто он способен заглянуть в будущее, решить, что нужно сделать для блага вида, и предпринять необходимые меры. Однако естественный отбор так не работает. Он не заглядывает вперед и не пытается никого осчастливить. Каждый отдельный, крошечный, вслепую сделанный шаг либо имеет смысл с точки зрения генетической выгоды, либо нет. Если нет, вы вряд ли будете читать о нем миллион лет спустя. Такова главная мысль книги Джорджа Уильямса, написанной им в 1966 году, – мысль, которая только-только начала пускать корни в сознании общественности, когда на свет появилось сочинение Морриса.
Ключом к хорошему эволюционному анализу, подчеркивал Уильямс, является акцент на судьбе рассматриваемого гена. Если «ген верности» (или «ген неверности») формирует поведение женщины таким образом, чтобы оно максимально содействовало эффективной передаче множества его копий в будущие поколения, тогда этот ген по определению должен процветать. С чьими генами смешается этот ген в процессе размножения – мужа или почтальона, – само по себе не имеет значения. С точки зрения естественного отбора сгодится любой носитель. (Конечно, когда мы говорим о «гене» чего-либо – верности, неверности, альтруизма, жестокости, мы намеренно упрощаем дело; сложные признаки есть результат взаимодействия многих генов, каждый из которых некогда внес существенный вклад в приспособленность вида.)
Взяв за основу этот более строгий взгляд на естественный отбор, современные эволюционисты тщательно проанализировали вопрос, который мучил Морриса: действительно ли мужчины и женщины от рождения склонны заключать длительные брачные союзы друг с другом? Едва ли ответом будет безоговорочное «да» – в отношении любого пола. И все же у людей ответ более приближен к «да», чем, скажем, у шимпанзе. Во всех человеческих культурах, известных антропологам, брак – будь то моногамный или полигамный, постоянный или временный – норма, а семья – атом социальной организации. Отцы во всем мире любят своих детей. Ничего такого нельзя сказать про самцов шимпанзе или бонобо, которые, похоже, понятия не имеют, какие детеныши – их собственные. Именно эта любовь побуждает отцов кормить, защищать и учить своих отпрысков разным полезным вещам[84].
Другими словами, в какой-то момент нашей эволюционной истории мы перешли к обширному отцовскому вкладу. Для человеческого вида, как говорят в зоологической литературе, характерен высокий родительский вклад самцов. Он не настолько велик, чтобы затмить вклад матерей, но намного выше, чем средний отцовский вклад, свойственный другим приматам. У нас в самом деле есть нечто общее с гиббонами, и это нечто крайне важно.
Высокий отцовский вклад не только помогает согласовывать повседневные цели мужчин и женщин, тем самым периодически становясь источником великой радости; он также порождает новые противоречия, причем как в период ухаживаний, так и в период брака. В своей статье 1972 года Роберт Триверс пишет: «В сущности, мужской и женский пол можно рассматривать как разные виды, для которых противоположный пол есть ресурс, необходимый для производства максимально жизнеспособного потомства»[85]. Хотя данное утверждение следует воспринимать исключительно как аналитическое, а не риторическое, предложенная Триверсом метафора отражает суть ситуации: даже при высоком отцовском вкладе (а в некоторой степени как раз из-за него) базовая динамика, лежащая в основе отношений между мужчинами и женщинами, сводится к взаимной эксплуатации. Временами складывается впечатление, будто они созданы специально для того, чтобы делать друг друга несчастными.
Высокий отцовский вклад
Существует много причин, почему мужчины склонны помогать растить свое потомство. В нашем недавнем эволюционном прошлом скрыто несколько факторов, которые делают родительский вклад целесообразным с точки зрения мужских генов[86]. Иными словами, благодаря этим факторам гены, побуждающие мужчину любить своих детей – беспокоиться о них, защищать, обеспечивать всем необходимым, обучать и воспитывать, – могли процветать за счет генов, которые побуждали к отстраненности.
Первый фактор – уязвимость потомства. Базовая сексуальная стратегия самцов – соблазнять все, что попадает в их поле зрения, а затем исчезать – не принесет большой пользы генам, если потомство тут же съедят. Похоже, это одна из причин, почему многие виды птиц моногамны (по крайней мере, относительно моногамны). Яйца, оставленные без присмотра, пока мать ищет червячков, долго не протянут. Выйдя из лесов в саванну, наши предки попали на радар шустрых и сильных хищников. И вряд ли то была единственная опасность, грозившая их детенышам. По мере того как представители нашего вида становились умнее, женская анатомия столкнулась с любопытным парадоксом. С одной стороны, вертикальное положение тела при ходьбе подразумевало узкий таз и, следовательно, узкие родовые пути, а с другой – головы младенцев только увеличивались. Вероятно, именно поэтому в сравнении с другими приматами человеческие младенцы рождаются преждевременно. С самого раннего возраста детеныш шимпанзе может самостоятельно цепляться за мать и не мешает ей передвигаться. Человеческие младенцы, напротив, значимо препятствуют поискам еды. В течение многих месяцев они – комочки беспомощной плоти, приманка для тигра.
Тем временем генетическая выгода от мужского вклада росла, а ее стоимость снижалась. Скорее всего, охота играла важную роль в нашей эволюции. Мужчины, которые приносили большие куски белка, легко могли прокормить свое семейство. Как известно, моногамия более распространена среди плотоядных млекопитающих, чем среди вегетарианцев. Совпадение? Едва ли.
Вдобавок по мере увеличения человеческого мозга моногамность, вероятно, оказалась в прямой зависимости от раннего культурного программирования. Дети с двумя родителями явно имели образовательное преимущество перед детьми, которых воспитывала только мать.
Что характерно, естественный отбор, судя по всему, «провел» соответствующие расчеты и, вычислив рентабельность сего предприятия, преобразовал результаты в чувство – а именно в любовь. И не только любовь к детям; первый шаг к превращению в устойчивую родительскую единицу – и для мужчины, и для женщины – это сильное взаимное влечение. Генетическая выгода от наличия двух родителей, всецело преданных благополучию ребенка, – вот основная причина, почему мужчины и женщины могут млеть друг от друга, причем в течение весьма длительных периодов.
До недавнего времени это утверждение сочли бы ересью. «Романтическую любовь» считали изобретением западного общества; науке известно несколько культур, в которых выбор партнера не имел никакого отношения к любви, а секс был никак не связан с эмоциями. Однако позднее антропологи, памятуя о дарвинистской логике, лежащей в основе привязанности, вновь проанализировали эти данные и усомнились в первоначальных выводах[87]. Любовь между мужчиной и женщиной явно имеет врожденную природу. В этом смысле гипотеза «парных союзов» получила весомую поддержку, хотя и совсем по другим причинам, чем представлял себе Десмонд Моррис.
В то же время термин «парный союз» – и, раз уж на то пошло, термин «любовь» – подразумевает некое постоянство и симметрию, которые, как может убедиться всякий, кто даст себе труд взглянуть на наш вид со стороны, гарантированы не всегда. Чтобы оценить, насколько велика пропасть между идеализированной любовью и реальной версией любви у людей, нам следует поступить так, как поступил Триверс в своей статье 1972 года: сосредоточиться не на самой эмоции, а на абстрактной эволюционной логике, которую она воплощает. Каковы генетические интересы самцов и самок у видов с внутренним оплодотворением, длительным сроком беременности, длительной зависимостью младенца от молока матери и достаточно высоким родительским вкладом самца? Тщательный анализ этих интересов поможет прояснить, как эволюция не только изобрела романтическую любовь, но и с самого начала извратила ее.
Чего хотят женщины?
Как мы уже видели, для видов с низким родительским вкладом самцов базовая динамика ухаживаний проста: если самец попросту жаждет секса, то самка не так уверена в своем желании[88]. Ей может потребоваться некоторое время, чтобы (бессознательно) оценить качество генов потенциального кандидата; для этого она либо пристально изучает его, либо наблюдает его борьбу с другими самцами. Кроме того, она может медлить, дабы взвесить вероятность наличия у него какой-нибудь болезни или, пользуясь высоким спросом на ее яйцеклетки, попытаться выклянчить перед спариванием подарок. Это «свадебное подношение», которое технически можно считать первым родительским вкладом со стороны самца, наблюдается у самых разных видов, от приматов до комаровок. (Самка комаровки, например, требует от ухажера мертвое насекомое, которое она будет поедать во время спаривания. Если она съест подарок прежде, чем самец закончит, она нередко отправляется на поиски другой пищи, оставив последнего ни с чем. Если же она окажется не настолько проворной, самец может забрать остатки для последующих свиданий[89].) Подобные требования самок, как правило, удовлетворяются достаточно быстро; иными словами, у животных нет никаких причин растягивать ухаживания на недели.
Но что, если ввести в уравнение высокий родительский вклад самца – не только во время совокупления, но и после рождения детенышей? В этом случае самку должен интересовать не только генетический вклад самца (или бесплатная еда), но и то, что он сможет дать потомству после того, как оно появится на свет. В 1989 году психолог-эволюционист Дэвид Басс опубликовал исследование брачных предпочтений в тридцати семи культурах по всему миру. Выяснилось, что во всех этих обществах женщины придавали финансовым перспективам партнера гораздо большее значение, чем мужчины[90].
Это не означает, что женщины в принципе склонны предпочитать богатых мужчин. Большинство обществ охотников и собирателей не могут похвастаться ни обширными запасами ресурсов, ни институтом частной собственности. Действительно ли они отражают анцестральную среду, спорно; в течение последних нескольких тысячелетий охотников и собирателей упорно выпихивали с плодородных земель в маргинальные зоны обитания, а потому их едва ли можно рассматривать в качестве современных аналогов наших предков. Но если все мужчины в анцестральной среде были одинаково обеспечены (точнее, малообеспечены), женщины могли быть врожденно настроены не столько на богатство мужчины, сколько на его социальный статус. В обществах охотников и собирателей статус часто преобразуется во власть – а именно главную роль в разделе ресурсов, например туши крупной добычи. В современных обществах богатство, статус и власть часто идут рука об руку и, судя по всему, образуют весьма привлекательный пакет в глазах среднестатистической женщины.
Кроме того, многие женщины находят многообещающими амбициозность и трудолюбие; согласно Бассу, и эти предпочтения носят интернациональный характер[91]. Конечно, амбиции и трудолюбие суть своеобразные показатели генетического качества, а потому будут желанны даже у видов с низким родительским вкладом самцов. Что же касается готовности самца вкладывать в потомство, то тут дела обстоят не так просто. Самка вида с высоким родительским вкладом самца прежде всего должна искать признаки щедрости, надежности и, главное, верности. Так, всем известно, например, что цветы и другие знаки внимания ценятся женщинами гораздо больше, чем мужчинами.
Почему женщины с таким подозрением относятся к мужчинам? В конце концов, разве самцы вида с высоким отцовским вкладом не созданы для того, чтобы обзавестись хозяйством, купить дом и стричь лужайку каждые выходные? Здесь возникает первая проблема с такими понятиями, как любовь и парный союз. Самцы видов с высоким отцовским вкладом, как это ни парадоксально, способны на большее вероломство, чем самцы видов с низким отцовским вкладом. Как замечает Триверс, «оптимальной линией поведения самца» является «смешанная стратегия»[92]. Даже если конечная цель – длительные инвестиции, тактика «соблазнить и исчезнуть» может иметь генетический смысл (при условии, что она не требует большого количества времени и ресурсов, которые иначе были бы вложены в «законного» потомка). Внебрачные дети могут процветать и без отцовского участия, к примеру, преспокойно пользоваться ресурсами какого-нибудь бедолаги, искренне верящего, что это его отпрыски. Получается, самцы видов с высоким отцовским вкладом всегда должны быть готовы к сексу на стороне.
Разумеется, точно так же следует поступать и самцам видов с низким отцовским вкладом. Однако в данном случае ни о какой эксплуатации речи не идет: самка заведомо не может получить больше от другого самца. У видов с высоким отцовским вкладом такая возможность у самки есть. Более того, неспособность получить максимум от любого самца может обойтись ей весьма дорого.
Таким образом, противоречивые цели – избегание эксплуатации со стороны самок и стремление к ней со стороны самцов – порождают эволюционную гонку вооружений. Естественный отбор благоволит и самцам, которым хорошо удается обманывать самок насчет своей будущей верности, и самкам, которым хорошо удается распознавать такую ложь. При этом чем убедительнее врет одна сторона, тем проницательней становится другая. В результате возникает порочная спираль предательства и осторожности, которая у одного – достаточно сообразительного и хитрого – вида приобретает форму нежных поцелуев, бормотания всяких ласковых слов и наивных сомнений.
По крайней мере, это порочная спираль в теории. Выйти за пределы теоретических рассуждений в царство конкретных фактов – и на самом деле увидеть изнанку поцелуев и нежностей – не так-то просто. Психологи-эволюционисты достигли в этом лишь весьма и весьма скромных успехов. Хотя одно исследование показало, что мужчины (по их собственным словам) гораздо чаще женщин притворяются более добрыми, искренними и преданными, чем они есть на самом деле[93]. Впрочем, такая разновидность обманчивой рекламы – лишь половина истории; добраться до другой половины намного сложнее. Как отметил Триверс в 1976 году, спустя четыре года после публикации своей эпохальной статьи, один из наиболее эффективных способов обмануть кого-то – поверить в ложь самому. В нашем контексте это фактически означает ослепнуть от любви – ощущать глубокую привязанность и влечение к женщине, которая после нескольких месяцев секса может показаться куда менее восхитительной[94]. Таков надежный аварийный люк для мужчин, предпочитающих искусно соблазнить, а потом бросить. «Тогда я ее любил!» – трогательно вздыхают они в ответ на упреки.
Это не значит, что любовь мужчины хронически иллюзорна, что каждое увлечение – тактический самообман. Иногда мужчины в самом деле держат свое слово и хранят верность. Кроме того, в некотором смысле заведомая стопроцентная ложь невозможна априори. Ни одному влюбленному не дано знать – будь то на сознательном или бессознательном уровне, – что уготовило для него будущее. Может, года через три объявится генетически более перспективный партнер; а может, удача отвернется и супруга – какая бы она ни была – останется для него единственной надеждой на размножение. Тем не менее в условиях неопределенности – когда ни один из партнеров не в силах заранее просчитать, как долго будет верен ему другой, – естественный отбор, скорее всего, предпочтет ошибаться в сторону преувеличения – если, конечно, такая ошибка делает секс более вероятным, но не слишком дорогостоящим предприятием.
А в социальной среде нашей эволюции, судя по всему, секс таки требовал кое-каких издержек. Уехать из города или даже деревни было непросто, а потому расплата за откровенно ложные обещания настигала вруна достаточно быстро – либо в форме сниженного доверия, либо в форме сокращения продолжительности жизни; антропологические архивы пестрят историями о мужчинах, мстивших за преданную сестру или дочь[95].
Кроме того, женщин, которых теоретически можно было предать, в Древнем мире насчитывалось существенно меньше, чем в нынешнем. Как отмечает Дональд Саймонс, в типичном обществе охотников и собирателей каждый мужчина, способный заполучить себе жену, делал это, в результате чего почти каждая женщина оказывалась замужем к моменту достижения половой зрелости. Очевидно, в анцестральной среде не существовало одиночек, кроме разве что девочек-подростков, находящихся в бесплодной стадии между первой менструацией и достижением фертильности. Саймонс полагает, что образ жизни современного любвеобильного холостяка, соблазняющего и бросающего доступных ему женщин одну за другой, не есть четкая сексуальная стратегия, развившаяся в ходе эволюции. Просто-напросто именно это случается, когда вы берете психику самца с ее склонностью к частой смене половых партнеров и переносите ее в большой город, где на каждом углу продаются противозачаточные средства.
И все-таки, даже если анцестральная среда отнюдь не изобиловала одинокими «брошенками», бормочущими «все мужики – сволочи», у женщин имелись веские причины остерегаться мужчин, преувеличивающих свою преданность. В большинстве обществ охотников и собирателей разводы допустимы; зачав одного-двух малышей, мужчины иногда собирают вещички и отправляются покорять новые «вершины», а то и вовсе могут перебраться в соседнюю деревню. Один из распространенных вариантов – полигамия. Мужчина может клясться в том, что невеста – смысл его жизни, но спустя какое-то время после свадьбы тратить уйму времени на соблазнение другой жены. Порой ему это даже удается, и дети первой супруги лишаются львиной доли ресурсов. Учитывая такие перспективы, гены женщины только выиграют, если она научится тщательно и заблаговременно оценивать вероятную преданность будущего мужа. В любом случае оценка преданности мужчины представляется неотъемлемой частью женской психологии. Что же касается мужской психологии, то она склонна вводить женщин в заблуждение по этому вопросу.
То, что мужская преданность – ресурс ограниченный, что каждый мужчина может инвестировать в потомство определенное количество времени и энергии, – одна из причин, почему самки нашего вида ведут себя столь нетипично по сравнению со всем остальным животным миром. Самки видов с низким отцовским вкладом практически не конкурируют друг с другом. Даже если выбор большинства из них пал на одного-единственного, генетически оптимального самца, то он с удовольствием уважит каждую; спаривание обычно не отнимает много времени. У видов с высоким родительским вкладом самца, включая человека, идеал самки – монополизировать самца ее мечты вместе с его социальными и материальными ресурсами, а потому соперничество с другими представительницами женского пола неизбежно. Другими словами, высокий родительский вклад самца заставляет половой отбор работать сразу в двух направлениях. Не только самцы соперничают за дефицитные яйцеклетки самок, но и самки соперничают за дефицитные инвестиции самцов.
Бесспорно, половой отбор протекает интенсивнее среди мужчин, чем среди женщин, и благоволит разным типам признаков. В конце концов, вещи, которые делают женщины, чтобы заполучить доступ к ресурсам мужчин, отличаются от вещей, которые делают мужчины, чтобы заполучить сексуальный доступ к женщинам. (Самый очевидный пример: в отличие от мужчин, женщины не рассчитаны на физическое противоборство друг с другом). Главное в другом: что бы ни делал каждый пол, дабы получить желаемое от другого пола, он должен делать это с рвением и энтузиазмом. Самки видов с высоким отцовским вкладом вряд ли будут пассивны и наивны. Но они точно будут естественными врагами друг друга.
Чего хотят мужчины?
Едва ли можно сказать, что самцы видов с высоким отцовским вкладом демонстрируют выраженную избирательность в выборе половых партнерш; скорее, они избирательно избирательны. С одной стороны, представься им такая возможность, они будут заниматься сексом со всем, что движется, как и самцы видов с низким отцовским вкладом. С другой стороны, когда дело доходит до поисков самки для долговременного предприятия, рассудительность не помешает. Поскольку в течение жизни самцы могут предпринять только ограниченное количество таких предприятий, на гены партнера – гены выносливости, ума и прочего – стоит обратить внимание.
Данная особенность нашла свое отражение в одном из исследований 1990-х годов. В рамках исследования мужчин и женщин спрашивали о минимальном уровне интеллекта, которым должен обладать человек для «свиданий». Самый распространенный ответ и мужчин, и женщин звучал так: средний интеллект. Затем респондентам задавали вопрос, насколько умным должен быть человек, с которым они бы согласились иметь половые отношения. Женщины говорили: о, в этом случае заметно выше среднего. Мужчины говорили: о, в этом случае заметно ниже среднего[96].
Во всех других отношениях ответы мужчин и женщин более или менее совпадали. Партнер для «постоянных встреч» должен был быть гораздо умнее среднего, а потенциальный супруг еще умнее. Это открытие, опубликованное в 1990 году, подтвердило гипотезу, сформулированную Триверсом в статье 1972 года. У видов с высоким родительским вкладом самца, писал он, «самец должен различать самок, которых он только оплодотворит, и самок, с которыми он будет растить потомство. При выборе первых он должен испытывать более сильное сексуальное влечение и быть менее привередлив, чем самка; при выборе вторых – так же привередлив, как самка»[97].
Триверс понимал, что если не интенсивность, то сама природа такого различения у самцов и самок должна быть разной. Хотя оба пола стремятся к генетическому качеству, в других плоскостях их вкусы могут не совпадать. Если у женщин есть веские причины обращать внимание на способность мужчины обеспечивать ее всем необходимым, то у мужчин есть веские причины обращать внимание на способность женщины рожать детей. Следовательно, важное значение имеет возраст: фертильность плавно снижается по мере приближения к менопаузе, после которой резко падает. Психологи-эволюционисты сильно удивятся, если женщина после менопаузы вдруг окажется сексуально привлекательна для типичного мужчины. (Согласно Брониславу Малиновскому, жители островов Тробриан находят секс со старой женщиной «неприличным, нелепым и неэстетичным»[98].) Возраст важен даже до наступления менопаузы – особенно для длительных отношений; чем моложе женщина, тем больше детей она может выносить. Во всех 37 культурах, исследованных Бассом, мужчины предпочитали женщин помоложе (а женщины – мужчин постарше).
Важность молодости у женщины помогает объяснить мужскую заинтересованность в физической привлекательности супруги (которую Басс также обнаружил во всех 37 культурах). У типичной «красивой женщины» (в рамках одного из исследований ученые объединили предпочтения разных мужчин) большие глаза и маленький нос. Поскольку по мере старения глаза женщины будут казаться меньше, а нос – больше, эти составляющие «красоты» можно считать своеобразными маркерами молодости и, следовательно, фертильности[99]. Женщины менее придирчивы к внешности; пожилой мужчина, в отличие от пожилой женщины, скорее всего фертилен.
Другая причина относительной гибкости женщин в вопросах мужской симпатичности может заключаться в том, что у женщин есть другие поводы для беспокойства. Например: будет ли данный конкретный мужчина обеспечивать детей всем необходимым? Увидев красивую женщину рядом с уродливым мужчиной, мы часто полагаем, что он либо обладает толстым кошельком, либо высоким статусом. На самом деле исследователи не только доказали экспериментальным путем, что люди действительно склонны к такому выводу, но и что этот вывод нередко соответствует истине[100].
Что касается оценки характера – точнее, степени доверия, которую заслуживает тот или иной человек, то и здесь мужские предпочтения отличаются от женских, ибо предательство, угрожающее его генам, отличается от предательства, угрожающего ее генам. Если естественный страх женщины – это прекращение инвестиций, то естественный страх мужчины – инвестировать не туда. Век генов мужчины, который тратит время на воспитание чужих детей, недолог. В 1972 году Триверс отметил, что у самцов вида с высоким отцовским вкладом и внутренним оплодотворением «должна развиться адаптация, помогающая гарантировать, что потомство самки – его собственное»[101].
Все это может показаться крайне умозрительным – так оно и есть. Однако данную теорию, в отличие от теории о мужской любви как искусном самообмане, легко проверить. Через много лет после того, как Триверс предположил, что мужчины могут от природы обладать встроенной «антирогоносной» технологией, Мартин Дали и Марго Уилсон нашли ей подтверждение. Если величайшая дарвинистская опасность для мужчины – адюльтер, а для женщин – «дезертирство», заключили они, то мужская и женская ревность должны отличаться[102]. Так, главным источником мужской ревности должна быть сексуальная неверность; женщина же, хотя она вряд ли будет приветствовать внесемейные похождения супруга, ибо те потребляют время и ресурсы, которые иначе предназначались бы ей, должна больше беспокоиться об эмоциональной неверности – разновидности магнетического влечения к другой женщине, которое может еще больше сократить приток ресурсов.
Оба прогноза подтверждаются как народной мудростью, так и накопленными за последние несколько десятилетий научными данными. Что больше всего сводит мужчин с ума, так это мысль о том, что их супруга спит с другим мужчиной; однако, в отличие от женщин, они не зацикливаются на эмоциональной стороне вопроса. Жены со своей стороны тоже находят сексуальную неверность травмирующей и резко реагируют на нее; впрочем, конечным результатом часто становится кампания по самоусовершенствованию: они сбрасывают лишний вес, делают макияж, «отвоевывают мужа назад». Мужья склонны реагировать на неверность яростью; но даже после того, как она проходит, они часто сохраняют неприязнь, омрачающую отношения с изменщицей[103].
Оглядываясь назад, Дали и Уилсон заметили, что данный базовый паттерн психологи обнаружили еще до того, как появилась теория родительского вклада. Сегодня психологи-эволюционисты подтвердили его в мельчайших подробностях. Так, Дэвид Басс прикреплял электроды к мужчинам и женщинам и просил их представить своих партнеров, делающих разные неприятные вещи. Когда мужчины представляли себе сексуальную неверность, частота их сердцебиения повышалась, словно после трех чашек кофе, выпитых подряд. Они потели, морщили брови. У женщин все было наоборот: эмоциональная неверность – любовь к другой, а не сам секс, – вызывала более выраженный физиологический дистресс[104].
В наше время логика, лежащая в основе мужской ревности, претерпела существенные изменения. Сегодня неверные женщины пользуются контрацептивами и, следовательно, не заставляют мужей тратить двадцать лет на заботу о генах другого мужчины. Но ослабление логики явно не привело к ослаблению ревности. Для среднестатистического мужа тот факт, что его жена вставила вагинальный колпачок перед совокуплением со своим тренером по теннису, – слабое утешение.
Классический пример адаптации, пережившей свою логику, – пристрастие к сладкому. Наша любовь к сладкому развилась для среды, в которой существовали фрукты, но не конфеты. Теперь, когда всем известно, что сладкое может привести к ожирению, люди стараются побороть эту страсть, и иногда им даже удается. К несчастью, методы, которыми мы при этом пользуемся, преимущественно носят косвенный характер и требуют немалых усилий; такова наша биология – приятные ощущения, которые вызывает сладкое, почти не поддаются изменению (за исключением, скажем, многократного их сочетания с болезненным ударом током). Аналогичным образом базовый импульс ревности трудно погасить. И все же в той или иной степени люди могут его контролировать; более того, при достаточно веских на то основаниях они могут контролировать даже некоторые проявления ревности, например рукоприкладство. Какие это основания? Скажем, перспектива угодить в тюрьму.
Чего еще хотят женщины?
Прежде чем более подробно исследовать отпечаток, который оставила женская неверность на мужской психике, неплохо бы выяснить, почему эта неверность вообще существует. Почему женщина обманывает мужчину, рискуя вызвать гнев и лишиться инвестиций, хотя это никак не увеличивает численность ее потомства? Какая награда могла бы оправдать столь опасное предприятие? Как ни странно, на этот вопрос есть больше ответов, чем вы можете себе представить.
Во-первых, следует учесть так называемую теорию «извлечения ресурсов». Если бы женщины в обмен на секс получали подарки, как это делают самки комаровки, то чем больше половых партнеров у них было бы, тем больше подарков они бы получили. Такой логике следуют многие наши ближайшие родственники приматы. Самка бонобо часто предоставляет сексуальные услуги в обмен на кусок мяса. У шимпанзе обмен секса на продовольствие менее эксплицитен, но очевиден; самец шимпанзе охотнее угостит мясом самку с красной набухшей вагиной, сигнализирующей об овуляции[105].
Женщины, конечно, не рекламируют свою овуляцию. Так называемая теория «тайной овуляции» рассматривает ее как адаптацию, продлевающую период, во время которого женщины могут извлекать ресурсы из мужчин. Мужчины дарят женщинам подарки до или после овуляции и получают взамен секс, блаженно не осознавая бесплодность своих стараний. Ниса, женщина из деревни племени кун-сан, откровенно поведала антропологам о пользе множественных половых партнеров. «Один мужчина может дать очень мало. Один мужчина дает только один вид еды. Но когда их несколько, то один приносит одно, а другой – другое. Один приходит ночью с мясом, другой с деньгами, третий с бусинками. Муж тоже добывает вещи и отдает их вам»[106].
Другая причина, побуждающая женщину спать с несколькими мужчинами (и второе преимущество тайной овуляции), – возможность оставить всех их под впечатлением, что данный конкретный ребенок может быть их. У разных видов приматов наблюдается некоторая корреляция между добрым отношением самца к молодняку и шансами на то, что именно он является их биологическим отцом. Доминирующий самец гориллы более или менее уверен, что детеныши в стае – его творение; он заботится о них и защищает (хотя и не так явно, как отцы у людей). На противоположном конце спектра находятся лангуры; в качестве прелюдии к спариванию самец лангура убивает детенышей, зачатых другими[107]. А что? Резкое прекращение лактации весьма действенно. Разве есть более эффективный способ заставить самку вернуться к овуляции и сосредоточить все силы на будущем потомстве?
Всякому, у кого возникнет соблазн решительно осудить моральные устои лангуров, следует вспомнить, что детоубийство на почве неверности было допустимо и в различных человеческих обществах. На сегодняшний день известны две культуры, в которых мужчины, беря в жены женщину с прошлым, требовали, чтобы их малыши были убиты[108]. В обществе охотников и собирателей аче (Парагвай) мужчины иногда совместно решают убить новорожденного, у которого нет отца. Даже если оставить убийство в стороне, жизнь ребенка без любящего папочки едва ли будет легкой и счастливой. Так, у детей племени аче, растущих с отчимами после смерти их биологических отцов, в два раза меньше шансов дожить до пятнадцати лет, чем у детей, оба родителя которых здравствуют и живут вместе[109]. Следовательно, для женщины в анцестральной среде польза от многочисленных половых партнеров была очевидна: они не только не убивали ее детей, но и всячески их защищали и поддерживали.
Данная логика не зависит от сознательных размышлений половых партнеров. Как показал Малиновский, жители островов Тробриан, подобно самцам гориллы и лангура, не осознают биологического отцовства. И все же поведение самцов во всех трех случаях свидетельствует об имплицитном распознавании. Гены, обеспечивающие подсознательную чувствительность мужчин к признакам того, что данный конкретный ребенок несет его гены, процветали. Ген, который говорит или, по крайней мере, шепчет: «Будь добр к детям, если до их рождения ты часто занимался сексом с их матерью», добьется большего, чем ген, который советует: «Кради еду у детей, даже если до их рождения ты часто занимался сексом с их матерью».
Эту теорию «зерен сомнения», объясняющую женский промискуитет, отстаивала антрополог Сара Блаффер Хрди. Хрди называла себя социобиологом-феминисткой и, вероятно, руководствовалась не только строго научными соображениями, утверждая, будто самки приматов склонны к «соперничеству… и сексуальной напористости»[110]. Выходит, мужчины-дарвинисты могут с полным правом выдвинуть гипотезу, что самцы созданы для пожизненных сексуальных марафонов. Научные теории возникают из разных источников. Весь вопрос в том, работают ли они.
Оба этих объяснения женского промискуитета – и теория «извлечения ресурсов», и теория «зерен сомнения» – в принципе применимы как к одинокой женщине, так и к замужней. На самом деле оба имеют смысл даже для видов с низким или нулевым родительским вкладом самца и могут объяснить крайнюю разнузданность самок бонобо или шимпанзе. Но есть и третья теория, которая вытекает из динамики отцовского вклада и, таким образом, особенно справедлива в отношении жен. Это теория «двух зайцев».
У видов с высоким отцовским вкладом самка стремится к двум вещам – хорошим генам и щедрым инвестициям. К сожалению, найти их в одной упаковке удается не всегда. Одно из решений – обманом заставить преданного, но не слишком мускулистого и мозговитого партнера растить потомство другого мужчины. И тайная овуляция придется здесь как нельзя кстати. Мужчина без труда может оградить свою супругу от оплодотворения конкурентами, если короткая стадия фертильности явно видима; но если она кажется способной к зачатию весь месяц, блюсти ее верность становится не так-то просто. Именно к такого рода неразберихе и должна стремиться женщина, если ее цель – получить ресурсы от одного мужчины, а гены – от другого[111]. Конечно, женщина может не сознательно стремиться к этой «цели». И даже не сознательно отслеживать момент овуляции. Но так или иначе – сознательно или подсознательно – она это делает.
Теории с упором на подсознательные мотивы могут показаться слишком заумными, особенно людям, не подкованным в циничной логике естественного отбора. Однако некоторые ученые отмечают, что вблизи момента овуляции женщины и правда становятся более активными в сексуальном плане[112]. Два исследования показали, что женщины, посещающие бары для одиноких, во время или незадолго до овуляции не только надевают больше украшений, но и предпочитают более яркий макияж[113]. Фактически нечто подобное делает самка шимпанзе, показывая самцам набухшую область вокруг влагалища. Украшения и косметика – реклама, служащая единственной цели: привлечь побольше мужчин, из которых потом можно будет выбрать лучшего. Кроме того, установлено, что такие женщины действительно склонны иметь более тесный физический контакт с мужчинами в продолжение вечера.
Другое исследование, проведенное британскими биологами Р. Робином Бейкером и Марком Беллисом, показало, что женщины, которые обманывают своих партнеров, чаще делают это вблизи момента овуляции. Это наводит на мысль, что на самом деле они охотятся на гены своего тайного возлюбленного, а не только на его ресурсы[114].
Каковы бы ни были истинные причины, побуждающие женщин обманывать своих партнеров (или, как нейтрально выражаются биологи, «внебрачной копуляции»), нельзя отрицать, что они это делают, и делают не так уж редко. Анализы крови показывают, что в некоторых городских районах более 25 процентов детей, возможно, были зачаты вовсе не тем мужчиной, который указан в графе «Отец». И даже в деревне кун-сан, где, как и в анцестральной среде, практически невозможно скрыть тайную связь, внебрачным оказался каждый пятидесятый ребенок[115]. Да уж, женская неверность явно имеет длинную историю.
В самом деле, если бы женская неверность не была частью нашей жизни с древнейших времен, то откуда взяться такой маниакальной мужской ревности? С другой стороны, тот факт, что мужчины активно вкладывают в детей своих жен, наводит на мысль, что адюльтер был распространен не так уж и сильно; будь оно иначе, гены, поощряющие такие инвестиции, давно бы зашли в тупик[116]. Мужская психика – эволюционное свидетельство былого поведения женщин. И наоборот.
На случай, если «психологические» доказательства покажутся кому-то слишком туманными, обратимся к физиологии, а именно к мужским яичкам, точнее, к отношению их среднего веса к весу тела. Шимпанзе и другим видам с высокой относительной массой яичек свойственны «мультисамцовые системы размножения», предполагающие высокую промискуитетность самок[117]. Виды с низким относительным весом яичек или моногамны (гиббоны, например), или полигиничны (гориллы). (При полигинии один самец монополизирует несколько семейств. Полигамия – более общий термин, предполагающий несколько половых партнеров как у самца, так и у самки.) Объясняется это просто. Когда самки спариваются с разными самцами, мужские гены только выиграют, если их носитель будет производить большее количество спермы для их транспортировки. Какой самец внедрит свою ДНК в данную конкретную яйцеклетку, может зависеть исключительно от объема, когда конкурирующие орды сперматозоидов вступают в невидимое сражение. Яички самцов такого вида, следовательно, отражают многовековую склонность самок к сексуальным приключениям. У нашего вида относительный вес мужских семенников находится посередине между шимпанзе и гориллой. Это свидетельствует о том, что наши женщины не столь разнузданны, как самки шимпанзе, но от природы склонны к авантюрам.
Конечно, склонность к авантюрам необязательно значит неверность. Возможно, в анцестральной среде у женщин чередовались периоды активной половой жизни (во время которых довольно увесистые мужские яички были оправданны) и периоды преданной моногамности. А может, и нет. Рассмотрим более убедительное свидетельство женского вероломства – непостоянную концентрацию сперматозоидов. Многие полагают, что количество сперматозоидов в эякуляте мужчины зависит только от того, сколько времени прошло после последнего полового контакта. Неправильно. Согласно исследованиям Бейкера и Беллиса, количество сперматозоидов сильно зависит от того, как долго мужчина не видел свою жену[118]. Чем выше вероятность того, что женщина приняла сперму других мужчин, тем больше собственных «войск» продуцирует супруг. Сам факт, что естественный отбор придумал такое умное оружие, подразумевает, что оно существует не просто так. Любое оружие должно с чем-то бороться, иначе в нем нет никакого смысла.
Помимо прочего, различная концентрация сперматозоидов – доказательство того, что естественный отбор сумел придумать не менее умное психологическое оружие, будь то яростная ревность или на первый взгляд парадоксальная склонность некоторых мужчин сексуально возбуждаться при мысли о том, что их супруга лежит в постели с любовником. Одним словом, мужчины склонны рассматривать женщин как имущество. В статье 1992 года Уилсон и Дали писали: «Мужчины предъявляют права на женщин подобно тому, как певчие птицы претендуют на территорию, львы – на убитую добычу, а люди обоих полов – на драгоценности… Собственническое отношение мужчин к женщинам более чем метафора: в супружеской и коммерческой сферах явно задействованы одинаковые психические алгоритмы»[119].
Теоретический итог всего этого – очередная эволюционная гонка вооружений. Чем чувствительнее мужчины становятся к признакам измены, тем убедительнее женщины врут, что их обожание граничит с благоговением, а верность не подлежит сомнению. Частично они и сами могут в это поверить – до определенной степени. В самом деле, учитывая последствия раскрытой измены (уход оскорбленного мужа, а то и возможное насилие), женский самообман не должен давать сбоев. С адаптивной точки зрения замужней женщине сознательно лучше не зацикливаться на сексе, даже если ее подсознание упорно продолжает отслеживать перспективных кандидатов.
Дихотомия «мадонны – блудницы»
«Антирогоносная» технология может пригодиться не только тогда, когда мужчина женат, но и до того – при выборе жены. Если женщины отличаются по своей склонности к промискуитету и если из более промискуитетных обычно получаются менее преданные жены, то естественный отбор мог научить мужчин их различать. Неразборчивые женщины предпочтительнее в качестве краткосрочных половых партнерш – чтобы уложить их в постель, требуется не так много усилий. Тем не менее они – плохие жены, сомнительный канал для мужских родительских инвестиций.
Какие эмоциональные механизмы – какой комплекс симпатий и антипатий – естественный отбор мог бы использовать, чтобы заставить мужчин автоматически следовать этой логике? Как отметил Дональд Саймонс, один из кандидатов – пресловутая дихотомия «мадонны – блудницы», склонность мужчин делить женщин на два типа: женщин, которых они уважают, и женщин, с которыми они только спят[120].
В частности, процесс ухаживания можно представить как процесс отнесения женщины к первой или второй категории. В общих чертах тест сводится к следующему. Встретив женщину, которая кажется генетически достойной ваших инвестиций, начните проводить с ней максимум свободного времени. Если она увлечена вами, но остается сексуально холодной, не бросайте ее. Если она жаждет секса, уважьте ее любой ценой. Однако, если добиться секса так легко, у вас может возникнуть соблазн переключиться из режима инвестиций в режим эксплуатации. Такое сексуальное рвение может означать, что ее всегда будет легко соблазнить, а это, согласитесь, не самое желательное качество в жене.
Конечно, сексуальный энтузиазм не обязательно означает, что женщина будет спать со всеми подряд; возможно, она просто не смогла устоять перед данным конкретным мужчиной. Однако если существует общая корреляция между быстротой, с которой женщина уступает мужчине, и вероятностью, что позднее она его обманет, то эта быстрота – статистически значимый сигнал, имеющий важное генетическое значение. Столкнувшись со сложностью и непредсказуемостью человеческого поведения, естественный отбор делает ставку на более вероятный исход.
Добавим в эту стратегию каплю коварства: мужчина может склонять женщину к раннему сексу, за который он в конечном итоге ее же и накажет. Лучшего способа проверить сдержанность, которая так драгоценна в женщине, в чьих детей вы собираетесь вкладывать, не существует.
В своей крайней, патологической форме дихотомизация женщин превращается в комплекс «мадонны – блудницы». Его главный симптом – неспособность мужчины заниматься сексом с собственной женой, такой святой она ему кажется. Разумеется, столь нездоровое поклонение естественный отбор едва ли бы одобрил. Впрочем, более распространенная, более умеренная версия дихотомии «мадонны – блудницы» обладает всеми признаками эффективной адаптации. Она побуждает мужчин испытывать восторженную привязанность к сексуально сдержанным женщинам, в которых они хотели бы инвестировать, – ту самую привязанность, без которой эти женщины на секс не согласятся. И она же позволяет мужчинам без зазрения совести эксплуатировать женщин, которых они относят к категории, заслуживающей презрения. Эта общая категория – категория низкого, иногда почти «недочеловеческого» морального статуса, – есть, как мы увидим далее, любимый инструмент естественного отбора; особенно эффективно он используется во время войн.
В интеллигентной компании мужчина часто отрицает, что его мнение об уступившей ему женщине кардинально изменилось. И правильно делает. Такое признание выглядело бы морально реакционным. Даже признание самому себе, и то едва ли пойдет ему на пользу: такому мужчине весьма непросто искренне убеждать женщину, что утром он будет уважать ее по-прежнему (иногда это неотъемлемая часть сексуальной прелюдии).
Многие современные жены могут подтвердить, что секс с мужчиной на ранней стадии ухаживаний отнюдь не исключает перспективу длительной преданности. Мужчина (в основном бессознательно) оценивает вероятность преданности женщины по многим параметрам – ее репутации, того, как она смотрит на других мужчин, насколько честной она кажется вообще. В любом случае, даже в теории, мужская психика не должна превращать девственность в необходимое условие инвестирования. Шансы найти девственную жену варьируют не только от мужчины к мужчине, но и от культуры к культуре – и, если судить по некоторым обществам охотников и собирателей, в анцестральной среде были весьма невелики. Предположительно мужчины рассчитаны на то, чтобы выбирать лучшее из доступного. Хотя в пуританской Англии времен королевы Виктории некоторые мужчины женились исключительно на девственницах, термин «дихотомия мадонны – блудницы» на самом деле просто не очень удачное обозначение весьма гибкой психической тенденции[121].
И все же подобная гибкость ограниченна. При определенном уровне женской промискуитетности мужской родительский вклад становится генетически бессмысленным. Если женщина имеет обыкновение спать каждую неделю с новым мужчиной, тот факт, что так поступают все женщины в данной культуре, не делает из нее хорошую супругу. Разумно предположить, что в таком обществе мужчины должны полностью отказаться от родительских инвестиций и сосредоточиться на попытках переспать с максимально возможным количеством женщин. Иными словами, они должны вести себя как шимпанзе.
Викторианская мораль и самоанцы
От дихотомии «мадонны – блудницы» долго отмахивались как от отклонения, одного из патологических продуктов западной культуры. Питали эту патологию именно викторианцы с их акцентом на девственность и громким презрением к внебрачному сексу. Не исключено, что они сами ее и изобрели. Если бы только мужчины во времена Дарвина могли вести более свободную половую жизнь, подобно мужчинам в незападных, сексуально либеральных обществах, современный мир был бы совсем иным.
Проблема в том, что те идиллические, незападные общества, кажется, существовали только в умах нескольких заблуждающихся, хотя и влиятельных, академиков. Классический пример – Маргарет Мид, которая уже в начале XX века, наряду с другими выдающимися антропологами, подчеркивала гибкость человеческого вида и утверждала, что такой вещи, как человеческая природа, практически не существует. Самая известная книга Мид, «Взросление на Самоа», изданная в 1928 году, произвела настоящую сенсацию. Казалось, антропологи наконец-то отыскали культуру, почти лишенную многих западных пороков: иерархии статусов, рьяного соперничества и ненужной шумихи вокруг секса. Здесь, на островах Самоа, писала Мид, девушки тянут с вступлением в брак столько лет, сколько это возможно. Романтическая любовь «в том ее виде, в каком она встречается в нашей цивилизации, неразрывно связана с идеалами моногамии, однолюбия, ревности, нерушимой верности. Такая любовь незнакома самоанцам»[122]. Что за замечательное место!
Трудно переоценить влияние Мид на научную мысль XX века. Утверждения о природе человека всегда сомнительны и могут рассыпаться в прах, случись антропологам открыть хотя бы одну культуру, где кое-каких ее фундаментальных элементов не хватает. Большую часть XX века такие утверждения встречали одним-единственным вопросом: «А как насчет Самоа?»
В 1983 году антрополог Дерек Фриман издал книгу под названием «Маргарет Мид и Самоа: рождение и крах антропологического мифа». Фриман провел почти шесть лет на островах Самоа (Мид провела девять месяцев и вначале не говорила на местном языке) и был хорошо знаком с их ранней историей. Его книга нанесла существенный урон антропологической репутации Мид. В книге Фримана Маргарет Мид предстает наивной двадцатитрехлетней идеалисткой, погрязшей в модном культурном детерминизме; она предпочла не жить среди аборигенов и, опираясь на данные, собранные во время заранее распланированных интервью, искренне верила самоанским девочкам, которые дурачили ее изо всех сил. Фриман атаковал наблюдения Мид по всем фронтам – включая предполагаемое отсутствие борьбы за статус, простые радости подросткового возраста и прочее и прочее. Учитывая цели настоящей книги, нас прежде всего интересует секс: предположительная незначительность ревности, отсутствие у мужчин чувства собственничества, кажущееся безразличие мужчин к дихотомии «мадонны – блудницы».
На самом деле при близком рассмотрении пошаговые выводы Мид оказываются менее радикальными, чем ее прилизанные, отполированные обобщения. Она утверждала, что самоанские мужчины испытывают определенную гордость при завоевании девственницы. Она также отметила, что в каждом племени есть церемониальная девственница – девочка благородного происхождения, часто дочь вождя, которую тщательно оберегают, а затем перед браком вручную лишают девственности; кровь при разрыве девственной плевы – доказательство ее целомудрия. Но эта девочка, настаивала Мид, являлась аберрацией; ей не позволялись «свободные и легкие любовные эксперименты», которые считались нормой. Родители низкого социального ранга были «благодушно безразличны к похождениям своих дочерей»[123]. Как будто между прочим Мид добавляет: «Хотя эта церемония проверки на девственность, теоретически говоря, должна всегда соблюдаться на свадьбах людей всех рангов, ее просто обходят».
Проанализировав весь массив данных, собранных Мид, Фриман подчеркнул определенные вещи, на которые она вообще не обратила внимания. Ценность девственниц была настолько велика в глазах бракоспособных мужчин, писал он, что за девочкой-подростком любого социального ранга следили братья; застукав сестру «с юношей, предположительно имеющим виды на ее девственность», они «бранили ее, а иногда даже били». Что же касается юноши, то обычно он подвергался «свирепому нападению». Молодой человек, которому не везло с женщинами, иногда подкрадывался к девушке ночью, насильственно лишал ее девственности, а затем угрожал раскрыть ее испорченность, если она не согласится выйти за него замуж (возможно, в форме тайного бегства – верного способа избежать теста на девственность). Женщину, в день свадьбы оказавшуюся не девственницей, называли словом, которое приблизительно можно перевести как «шлюха». В самоанских преданиях лишенная девственности «распутная» женщина уподоблена «пустой раковине, брошенной на берегу после отлива». Песня, исполняемая при церемонии лишения девственности, звучит примерно так: «Все другие не сумели достичь входа, все другие не сумели достичь входа… Он самый первый, он впереди…»[124] Разумеется, все это – отнюдь не признаки сексуально либеральной культуры.
Сегодня очевидно, что некоторые из предполагаемых западных аберраций, которые Мид не нашла на островах Самоа, на самом деле были подавлены западным влиянием. По настоянию миссионеров, отмечал Фриман, проверка на девственность стала менее публичной – ее проводили в помещении, за ширмой. В «прежние времена», как писала сама Мид, если церемониальная девственница в момент свадьбы оказывалась не девственницей, то «собственные родственники напали бы на нее, побили камнями, изуродовали, а может быть, и смертельно ранили ее за то, что она опозорила их дом»[125].
То же самое произошло и с ревностью, которую, как подчеркивала Мид, заметно приглушили западные стандарты. Мид писала, что муж, уличивший жену в измене, мог удовлетвориться безвредным ритуалом, который неизменно заканчивался примирением. Обидчик мужа и все мужчины его семьи отправлялись к дому оскорбленного супруга с подарками и сидели у дверей, пока хозяин дома не соизволял простить их и зарыть топор войны за ужином. Конечно, «в старые времена», заметила Мид, оскорбленный мужчина и его родственники «имели право взять дубины и убить сидящих у порога»[126].
То, что насилие стало менее распространенным под христианским влиянием, есть, разумеется, свидетельство человеческой гибкости. Однако, если мы хотим измерить сложные параметры этой гибкости, прежде всего необходимо уяснить себе ее основу и модифицирующие факторы. Не единожды Мид, наряду с целой когортой культурных детерминистов середины XX века, толковала наблюдаемые явления с точностью до наоборот.
Исправить ошибки и расставить все по своим местам поможет дарвинизм. Антропологи-дарвинисты нового поколения тщательно прочесывают старые этнографии, проводят полевые исследования и обнаруживают вещи, которые раньше не акцентировали или не замечали. На сегодняшний день вырисовывается несколько кандидатов на «человеческую природу». Один из наиболее жизнеспособных – дихотомия «мадонны – блудницы». В экзотических культурах от островов Самоа до Мангаиа и аче в Южной Америке мужчины ни за что не возьмут в жены женщину, известную своей доступностью[127]. Кроме того, как показывает анализ фольклора, полярность «хорошая девочка / плохая девочка» – вечно повторяющийся образ и на Дальнем Востоке, и в исламских странах, в Европе, и даже в доколумбовой Америке[128].
Работая в психологической лаборатории, Дэвид Басс установил, что мужчины качественно различают партнерш для краткосрочных и долгосрочных отношений. Признаки, указывающие на промискуитетность (короткое платье, агрессивный язык тела), делают женщин более привлекательными для краткосрочных отношений и менее привлекательными для долгосрочных. Признаки, свидетельствующие об отсутствии сексуального опыта, работают наоборот[129].
Сегодня гипотеза о том, что дихотомия «мадонны – блудницы» имеет под собой некую врожденную основу, базируется на теоретических допущениях и многочисленных, хотя и не исчерпывающих, антропологических и психологических наблюдениях. Не нужно сбрасывать со счетов и опыт матерей, которые из века в век твердили дочерям о пользе целомудрия: стоит мужчине заподозрить, что она «такая», как всякое уважение мгновенно улетучивается.
Быстрые и медленные женщины
Деление женщин на мадонн и шлюх – дихотомия, наложенная на континуум. В реальной жизни не существует «быстрых» и «медленных» женщин. Все они промискуитетны в той или иной степени, которая варьирует от «совсем нет» до «весьма и весьма». Таким образом, вопрос, почему одни женщины принадлежат к первому типу, а другие ко второму, не имеет смысла. Иное дело – вопрос, почему одни женщины находятся ближе к одному краю спектра, чем к другому. То есть почему женщины различаются в общей сексуальной сдержанности? И, если уж на то пошло, как насчет мужчин? Почему некоторые мужчины кажутся способными на непоколебимую моногамию, а другим свойственно отклоняться от этого идеала? Это различие – между мадоннами и блудницами, между отцами и подлецами – в генах? Определенно да. Но единственная причина, почему ответ несомненен, кроется в том, что словосочетание «в генах» столь неоднозначно, что по существу бессмысленно.
Начнем с популярной концепции «в генах». Действительно ли одним женщинам, с того самого момента, когда сперматозоид их папы встретился с яйцеклеткой их мамы, суждено быть мадоннами, а другим, соответственно, блудницами? А мужчины? Они уже рождаются либо заботливыми отцами, либо подлецами?
Ответ и для мужчин, и для женщин таков: едва ли, хотя и не исключено. Как правило, естественный отбор не сохраняет одновременно два противоположных качества. Одно из них обычно оказывается чуточку эффективнее с точки зрения распространения генов их носителя. Каким бы малым ни было такое различие, со временем этот признак неизбежно вытеснит другой[130]. Именно поэтому почти все ваши гены присутствуют во всех других типичных обитателях Земли. Но есть такая штука, как «частотно-зависимый отбор». В рамках частотно-зависимого отбора ценность признака снижается по мере его распространения; естественному отбору ничего не остается, как установить определенный потолок его господству, тем самым оставляя место для альтернативы.
Рассмотрим синежаберных солнечников[131]. Среднестатистический самец синежаберного солнечника взрослеет, строит связку гнезд, ждет, когда самка отложит икру, оплодотворяет ее и охраняет. Это – добропорядочный член сообщества. Но у него может быть до ста пятидесяти гнезд, что делает его беззащитным перед самцами второго, менее ответственного типа – самцами-пройдохами. Пройдохи плавают поблизости, тайком оплодотворяет икринки, а затем уносятся прочь, оставляя их на попечении одураченного опекуна. На определенных стадиях жизни пройдохи даже имитируют окраску и поведение самок, дабы замаскировать свои коварные намерения.
Как же поддерживается равновесие между пройдохами и их жертвами? Пройдохи должны преуспевать с точки зрения распространения своих генов, иначе их бы вообще не было. Однако по мере того, как численность пройдох увеличивается, численность добропорядочных самцов уменьшается, а вместе с ней и шансы на успешное размножение. Это как раз тот случай, когда успех оказывается себе во вред. Чем больше появляется пройдох, тем меньше потомства приходится на каждого.
В теории доля пройдох должна расти, пока среднестатистический пройдоха не сможет оставлять столько же потомства, сколько и добропорядочный солнечник. В этот момент любые изменения в соотношении двух типов самцов вызовут соответствующие изменения в ценности их стратегий, что приведет к восстановлению нарушенного равновесия. Это равновесие известно как «эволюционно-стабильное» состояние – термин, предложенный британским биологом Джоном Мейнардом Смитом, который в 1970-х годах разработал концепцию частотно-зависимого отбора[132]. Судя по всему, пройдохи солнечников давно достигли своей максимальной эволюционно-стабильной численности – она составляет примерно одну пятую часть от общей популяции.
Динамика сексуального предательства у людей отличается от таковой у солнечников, отчасти из-за характерного для млекопитающих внутреннего оплодотворения. Впрочем, Ричард Докинз показал, что логика Мейнарда Смита в принципе применима и к нам. Другими словами, мы можем вообразить ситуацию, в которой ни скромницы, ни распутницы, ни отцы, ни подлецы – никто не сможет похвастаться монополией на идеальную стратегию. Скорее, успех каждой стратегии варьирует в зависимости от распространенности остальных трех, и популяция стремится к равновесию. Так, приняв определенный набор допущений, Докинз обнаружил, что 5/6 женщин будут скромницами, а 5/8 мужчин – верными[133].
А теперь забудьте все, о чем мы говорили выше. Забудьте не только приведенные цифры, которые, очевидно, вытекают из довольно произвольных предположений в рамках искусственной модели. Выкиньте из головы всю идею о том, что каждый человек строго придерживается той или иной стратегии.
Как отмечали Мейнард Смит и Докинз, стабильное равновесие возможно даже в том случае, если предположить, что магические дроби содержатся внутри индивидов – иными словами, если каждая женщина проявляет сдержанность в 5/6 ситуаций, а мужчина – в 5/8. Это верно даже тогда, когда решение принимается случайным образом – скажем, если в каждой ситуации с сексуальным подтекстом и мужчина и женщина будут бросать монетку. Вообразите, насколько эффективнее для человека обдумать каждую ситуацию (сознательно или бессознательно) и сделать обоснованное заключение об оптимальной стратегии в текущих обстоятельствах!
Или представьте иной вид гибкости: особую программу, которая в детстве анализирует локальную среду, а затем, уже во взрослом состоянии, побуждает человека выбирать наиболее выгодную стратегию в данных конкретных условиях. Возвращаясь к примеру с солнечниками, вообразите самца, который в юности исследует окружающий мир, прикидывает численность добропорядочных, пригодных для эксплуатации папаш, а затем решает – точнее, «решает», стать ему пройдохой или нет. В конечном итоге подобная пластичность должна возобладать в популяции, заставив две другие, более жесткие стратегии кануть в небытие.
Мораль сей басни такова: при благоприятных обстоятельствах гибкость обычно берет верх над ригидностью. В реальном мире гибкость одержала частичную победу даже у солнечников, а они вряд ли могут похвастаться высокоразвитой корой головного мозга. Хотя некоторые гены побуждают одних самцов к одной стратегии, а других – к другой, врожденная склонность – еще не все; самец анализирует текущую информацию перед тем, как «решить», какую стратегию выбрать[134]. Очевидно, что степень гибкости возрастает по мере перехода от рыб к человеку. Мы обладаем огромным мозгом, единственная причина существования коего – искусное приспособление к переменным условиям окружающей среды. Учитывая особенности социального окружения человека, которые могут оказывать значительное влияние на выгодность стратегий «мадонны», «шлюхи», «отца» и «подлеца» (включая реакцию других людей), естественный отбор проявил бы нехарактерную для него тупость, если бы не благоприятствовал генам, обеспечивающим чувствительность нашего мозга к таким вещам.
Аналогичным образом обстоят дела и во многих других сферах. В ходе эволюции целесообразность принадлежности к определенному «типу» – скажем, кооператора или скряги – зависела от разных факторов, варьировавших от эпохи к эпохе, от места к месту, от человека к человеку. Гены, которые наделяли наших предков определенным типом личности, не подлежащим изменению, в теории должны были проиграть генам, которые допускали постепенное и более гибкое его формирование.
Конечно, ни о каком консенсусе здесь речи не идет. В научной литературе имеется несколько статей с названиями типа «Эволюция проходимца»[135]. Но вернемся в царство мадонн и шлюх. Существует теория, что некоторые женщины от природы склонны выбирать стратегию «сексуального сына», заключающуюся в беспорядочных половых связях с сексуально привлекательными мужчинами (красивыми, умными, мускулистыми и так далее). Хотя эта стратегия ставит под угрозу щедрые отцовские инвестиции, которые такие женщины могли бы получить, веди они себя более целомудренно, она существенно увеличивает вероятность того, что их сыновья будут, подобно отцам, привлекательными и, следовательно, плодовитыми. Такие теории интересны, но все они сталкиваются с одной и той же проблемой: максимальной эффективности и стратегия проходимца, и стратегия развратницы достигают при условии их гибкости – иными словами, когда их можно с легкостью отбросить при первых признаках вероятного провала[136]. А человеческий мозг – штука гибкая.
Подчеркивание этой гибкости вовсе не означает, что все люди рождаются психологически идентичными, что все различия в личности есть результат влияния среды. В основе таких черт характера, как нервозность или экстраверсия, безусловно, лежат важные генетические отличия. «Наследуемость» этих черт составляет около 0,4; иными словами, около 40 процентов индивидуальных различий в этих признаках (в рамках конкретных популяций, которые изучали генетики) можно объяснить генами. (Для сравнения: наследуемость роста составляет около 0,9; следовательно, около 10 процентов разницы в росте у людей определяется различиями в питании и других средовых факторах.) Вопрос в том, почему эти несомненно важные генетические вариации в личности вообще существуют. Что отражает неодинаковая степень генетической предрасположенности к экстраверсии: разные «типы» личности, продукты частотно-зависимого отбора? (Хотя частотную зависимость обычно рассматривают сквозь призму двух или трех стратегий, она может дать более сложно структурированное множество.) Или разные генетические предрасположенности – просто «шум», некий случайный побочный продукт эволюции, которому естественный отбор никогда особо не благоприятствовал? Никто точно не знает; психологи-эволюционисты не придерживаются одного и того же мнения[137]. Сходятся они лишь в том, что бо́льшая часть истории личностных различий есть эволюция гибкости, «пластичность развития».
Акцент на психологическом развитии не отбрасывает нас на двадцать пять лет назад, когда социологи приписывали все увиденное невнятным «средовым силам». Основная – точнее, главная – задача эволюционной психологии – помочь выявить конкретные силы, генерировать правдоподобные теории развития личности. Другими словами, эволюционная психология может помочь нам не только увидеть «регуляторы» человеческой природы, но и то, как эти регуляторы настроены. Она не только показывает нам, что мужчины во всех культурах предпочитают разнообразие в сексуальной жизни, но и может подсказать, какие обстоятельства делают одних мужчин более склонными к этому, чем других. Она не только показывает нам, что женщины во всех культурах сексуально более сдержанны, но и обещает разобраться, почему некоторые из них отклоняются от этого стереотипа.
Хороший пример приводит Роберт Триверс в статье 1972 года, посвященной родительскому вкладу. Триверс выделяет две закономерности, которые давно известны социологам: 1) чем привлекательнее девочка-подросток, тем выше ее шансы выйти замуж за мужчину более высокого социально-экономического статуса; и 2) чем выше сексуальная активность девочки-подростка, тем эти шансы ниже.
Прежде всего, обе закономерности имеют дарвинистский смысл. Вокруг богатого, статусного мужчины обычно увивается много жаждущих его женщин, из которых он может выбирать. Он склонен отдавать предпочтение красивой, но одновременно относительно сдержанной женщине. Триверс спрашивает: возможно ли, что «женщины в подростковом возрасте приспосабливают свои репродуктивные стратегии под имеющиеся у них активы[138]»? Другими словами, не исключено, что девочки-подростки, получающие обратную связь относительно их красоты, извлекают из нее максимум, становясь сексуально сдержанными и тем самым поощряя длительные инвестиции статусных мужчин, ищущих симпатичных мадонн. Менее привлекательные женщины, у которых меньше шансов сорвать джекпот благодаря сдержанности, делают ставку на промискуитет, извлекая небольшие порции ресурсов из многих мужчин. Хотя промискуитетность несколько снижает их ценность как жен, в анцестральной среде она не сводила их шансы найти мужа к нулю. В типичном обществе охотников и собирателей почти любая фертильная женщина может найти мужа, пусть и далекого от идеала (на крайний случай всегда остается возможность разделить его с другой женщиной).
Дарвинизм и общественный порядок
Сценарий Триверса не подразумевает, что привлекательные женщины сознательно решают беречь свои сокровища (хотя это тоже может играть некую роль; более того, родители могут быть генетически склонны поощрять сексуальную сдержанность дочери, если она красива). Точно так же мы не обязательно говорим о непривлекательных женщинах, которые «осознают», что им нельзя быть чересчур привередливыми. Действующий механизм может работать на подсознательном уровне и представлять собой постепенное формирование сексуальной стратегии (читай: «моральных ценностей) на основе подросткового опыта.
Подобные теории крайне важны. В последнее время много говорят о проблеме материнства среди подростков, особенно бедных подростков. К сожалению, никто на самом деле не знает, как формируются сексуальные привычки и насколько они устойчивы. Мы много говорим о повышении «самооценки», но никто толком не понимает, что такое самооценка, для чего она и что делает.
Эволюционная психология пока не может предоставить недостающий базис для этих дискуссий. Впрочем, проблема не в отсутствии правдоподобных теорий, а в отсутствии исследований, проверяющих эти теории. Двадцать лет о теории Триверса никто не вспоминал. Только в 1992 году один физиолог подтвердил одно из ее предсказаний – корреляцию между самовосприятием женщины и ее сексуальными привычками: чем менее привлекательной она себя полагает, тем больше у нее половых партнеров. Другой ученый не нашел такой корреляции; более того, ни одно из этих исследований не ставило своей целью проверить именно теорию Триверса, о которой оба ученых не знали[139]. Таково нынешнее состояние эволюционной психологии – так много плодородных почв и так мало фермеров.
Со временем если не сама теория Триверса, то ее главная идея, скорее всего, будет доказана: женские сексуальные стратегии, судя по всему, зависят от вероятной (генетической) выгодности каждой, учитывая текущие обстоятельства. Однако эти обстоятельства выходят за рамки того, что подчеркивал Триверс, а именно внешней привлекательности женщины. Другой фактор – общая доступность мужских родительских инвестиций. В анцестральной среде данный фактор, безусловно, не был статичен. Например, в деревне, которая только что завоевала другую деревню, могло повыситься отношение численности женщин к численности мужчин; и не только из-за гибели мужчин в ходе сражения, но и потому, что победители обычно убивают или порабощают вражеских мужчин, а их женщин оставляют себе[140]. В одну ночь перспективы молодой женщины заполучить инвестора могли резко упасть. Голод или внезапное изобилие тоже корректировали инвестиционные паттерны. Учитывая подобные изменения, любые гены, которые помогали женщинам ориентироваться в них, в теории должны процветать.
Судя по предварительным данным, так оно и было. Согласно исследованию антрополога Элизабет Кэшден, женщины, полагающие, что мужчины в целом стремятся к сексу без обязательств, носят вызывающую одежду и вступают в половую связь чаще, чем женщины, которые верят, что мужчины в принципе не против инвестировать в потомство[141]. Хотя некоторые женщины способны осознавать связь между текущими условиями и их образом жизни, это необязательно. Женщины, окруженные мужчинами, которые не желают или неспособны быть преданными отцами, просто могут чувствовать более сильное влечение к сексу «на одну ночь» – другими словами, чувствовать ослабление «моральных» ограничений. И если вдруг конъюнктура брачного рынка внезапно улучшится – например, возрастет соотношение мужчин и женщин или мужчины по какой-то другой причине начнут склоняться к стратегии высоких инвестиций, – соответственно, изменятся и женские сексуальные аттракции.
На ранней стадии развития эволюционной психологии подобные умозрительные заключения неизбежны. Тем не менее некоторые проблески света мы можем видеть уже сегодня. Так, «самооценка» почти наверняка различается, либо по существу, либо в своих эффектах, у мальчиков и девочек. У девочек-подростков обратная связь касательно их красоты, как предположил Триверс, может порождать очень высокую самооценку, которая, в свою очередь, поощряет сексуальную сдержанность. У мальчиков высокая самооценка, скорее всего, приведет к обратному – к стремлению к краткосрочным сексуальным завоеваниям. В старших классах красивого, атлетически сложенного юношу иногда – и лишь полушутя – называют «жеребцом». Специально для тех, кто настаивает на научной проверке очевидного: красивые мужчины в самом деле имеют больше половых партнерш, чем среднестатистические[142]. (Как показывают опросы, женщины обращают больше внимания на внешность мужчины, когда не надеются на длительные отношения; иными словами, они бессознательно обменивают отцовские инвестиции на хорошие гены[143].)
Даже если мужчина с высокой самооценкой женится, он едва ли сможет похвастаться вечной преданностью. Его различные достоинства никуда не делись, а потому донжуанство – такой же разумный образ жизни, как и прежде. (И вы никогда не узнаете, когда сторонняя интрижка приведет к разводу.) Из мужчин с умеренной самооценкой могут получиться более преданные, хотя и в других отношениях менее желанные мужья. Поскольку у них меньше возможностей для внебрачных развлечений и, вероятно, больше сомнений относительно верности их собственных жен, велика вероятность, что всю свою энергию и внимание они направят на законную семью. Мужчины с крайне низкой самооценкой, терпя постоянные неудачи с женщинами, в итоге могут прибегнуть к изнасилованию. Эволюционные психологи продолжают спорить по поводу того, является ли изнасилование адаптацией, сознательной стратегией, к которой может прийти любой юноша, получающий не самую приятную обратную связь от социального окружения. Конечно, изнасилование наблюдается в самых разнообразных культурах и обычно при ожидаемых обстоятельствах – когда мужчины не могут найти привлекательных женщин законными способами. Одно исследование (проведенное не дарвинистами) показало, что типичному насильнику свойственны «глубоко укоренившиеся сомнения в собственной адекватности и компетентности как личности. Он не уверен в своей состоятельности как мужчины не только в сексуальной, но и в несексуальной сфере»[144].
Другой луч света, испускаемый новой дарвинистской парадигмой, может прояснить связь между бедностью и сексуальной моралью. Женщины, живущие в условиях, где лишь немногие мужчины способны и/или желают поддерживать свое семейство, естественным образом станут более расположены к сексу без обязательств. (В истории, включая викторианскую Англию, женщин «низших классов» часто обвиняли в «распущенных нравах» и «легком поведении»[145].) Было бы скоропалительно утверждать, что нравы городских трущоб радикально изменятся, как только изменится уровень доходов их обитателей. Стоит отметить, однако, что эволюционная психология, с ее акцентом на роль окружающей среды, в конечном итоге могла бы подчеркнуть социальную цену нищеты и тем самым поддержать предписания либеральной политики, опровергнув старые представления о дарвинизме как о теории исключительно правого толка.
Разумеется, читатель вправе возразить, что определенные практические выводы можно сделать из любой теории. А в рамках дарвинизма еще и выдумать совершенно разные теории о том, как формируются сексуальные стратегии[146]. Единственное, что сделать нельзя, – это утверждать, что эволюционная психология вообще не имеет к ним никакого отношения. Идея о том, что естественный отбор, крайне внимательный к мельчайшим деталям строения самых примитивных животных, создал огромный, исключительно гибкий мозг и не сделал его чувствительным к средовым сигналам относительно секса, статуса и прочих вещей, явно занимающих не последнее место в репродуктивных перспективах, – эта идея в буквальном смысле невероятна. Если мы хотим знать, когда и как характер человека начинает принимать отчетливую форму, если мы хотим знать, насколько он будет устойчив к изменениям в дальнейшем, мы должны обратиться к Дарвину. Мы пока не знаем все ответы, но знаем, где их искать, и эти знания помогают нам четче формулировать вопросы.
Вместе или врозь
Особое внимание «краткосрочным» сексуальным стратегиям женщин – будь то одиноких, не возражающих против секса «на одну ночь», или замужних, обманывающих своего супруга, – стали уделять только недавно. В социобиологических дискуссиях 70-х годов (по крайней мере, в их популярной форме) мужчины обычно предстают дикими, похотливыми существами, которые спят и видят, как обмануть и поэксплуатировать женщину; а женщины – наивными дурочками, которыми пользуются все, кому не лень. Смещение фокуса главным образом вызвано одним немаловажным обстоятельством: в последнее время среди социологов-дарвинистов появилось много женщин, которые терпеливо объяснили своим коллегам мужского пола, как выглядит женская психика изнутри.
Впрочем, в одном смысле мужчин и женщин по-прежнему можно рассматривать как эксплуататоров и эксплуатируемых. С течением времени соблазн покинуть семью – в среднем – должен смещаться к мужчине. Причина не в том, как полагают некоторые, что с дарвинистской точки зрения разрыв брака обходится женам дороже, чем мужьям. Конечно, если в семье есть маленький ребенок, развод может пагубно сказаться на его дальнейшей судьбе – хотя бы потому, что женщине не всегда удается найти мужчину, готового стать заботливым отцом для чужого малыша. Впрочем, цена, которую платит муж, отнюдь не меньше – пострадавший ребенок, в конце концов, и его ребенок тоже.
Различие между мужчинами и женщинами в бракоразводных делах скорее кроется в тех выгодах, которые может принести развод каждому из них. Иными словами, что дает расторжение брака каждому из партнеров в плане репродуктивных перспектив? В принципе, муж может найти восемнадцатилетнюю девушку, у которой впереди двадцать пять лет фертильности. Жене – даже если сбросить со счетов проблемы с поиском нового мужа (особенно если у нее есть ребенок) – ничего подобного не светит априори. Пока супруги молоды, это различие во внешних возможностях незначительно, однако по мере того, как они становятся старше, оно резко возрастает.
Те или иные обстоятельства могут как нивелировать его, так и заметно усилить. Если возможностей уйти из семьи у бедного, низкостатусного мужа не так уж и много, то у его жены их может быть миллион (особенно в тех случаях, если у нее нет детей, а значит, ей легче найти другого партнера). Повышение статуса и финансовой состоятельности, напротив, даст мужу дополнительные стимулы уйти из семьи, а жене – остаться. Тем не менее, при прочих равных, с годами беспокойство мужа (но не жены) будет только расти.
Все эти разговоры о «дезертирстве» могут ввести в заблуждение. Во многих культурах охотников и собирателей допускается не только развод, но и полигиния: в анцестральной среде, беря вторую жену, необязательно было расставаться с первой. И пока так было, не было никаких дарвинистских причин покидать первую семью. Забота о потомстве имела больше генетического смысла. Таким образом, не исключено, что мужчины генетически менее приспособлены к уходу из семьи, чем к полигинии. Однако в современных условиях – в обществе с институализированной моногамией – полигинный импульс найдет другие лазейки, например развод.
По мере того как дети становятся самостоятельными, необходимость в мужских родительских инвестициях падает. Многие женщины среднего возраста, особенно если они материально независимы, покидают своих мужей. Разумеется, не существует никакой дарвинистской силы, заставляющей их это делать; расставание с супругом никак не отражается на их генетических интересах. Единственный фактор, который чаще всего приводит к разводам после менопаузы, – это злокачественное недовольство мужа супружеской жизнью. Многие женщины подают на развод, но это не означает, что проблема в их генах.
Среди всех исследований, посвященных современному браку, особого внимания заслуживают два. Первое исследование было проведено в 1992 году и показало, что неудовлетворенность мужа браком – самый надежный предиктор развода[147]. В рамках второго исследования было обнаружено, что мужчины гораздо чаще вступают в повторный брак, чем женщины[148]. По всей вероятности, второй факт – и биологические силы в его основе – частично обусловливает первый.
Возражения на подобные выводы предсказуемы: «Люди расторгают браки по эмоциональным причинам. Они не подсчитывают количество детей и не достают калькуляторы. Мужчины уходят из-за вечно ворчливых жен, что пилят их с утра до вечера, или из-за кризиса среднего возраста, который влечет за собой переоценку ценностей. Женщины уходят потому, что их мужья грубы и бесчувственны, или потому, что встретили другого – чуткого и заботливого – мужчину».
Все это так. Однако эмоции лишь исполнители эволюции. Под всеми мыслями, чувствами, различиями темпераментов, на анализ которых так много времени тратят семейные психотерапевты, скрываются стратагемы генов – холодные, жесткие уравнения, составленные из простых переменных: социального статуса, возраста супруга, количества детей, внешних возможностей и так далее. Действительно ли жена стала ворчливей, чем двадцать лет назад? Не исключено. Но также не исключено, что терпимость мужа к ворчанию за это время снизилась – в конце концов, ей уже сорок пять и никакого репродуктивного будущего у нее нет. Даже продвижение по службе, которое он только что получил и которое уже вызвало восхищенные взгляды одной молодой женщины на работе, не помогает. Аналогичный вопрос можно задать и молодой бездетной жене, которая находит своего мужа невыносимо бесчувственным. Почему эта бесчувственность не была столь тягостной год назад, до того как он потерял работу, а она встретила любезного, состоятельного холостяка, явно с ней флиртующего? Разумеется, может, ее муж действительно плохо с ней обращается; в этом случае его поведение сигнализирует о его неудовлетворенности и, вероятно, намерениях уйти, а потому вполне заслуживает такой профилактической забастовки.
Как только вы начинаете рассматривать повседневные чувства и мысли как генетическое оружие, супружеские разногласия приобретают новый смысл. Даже те из них, которые сами по себе слишком незначительны, чтобы привести к разводу, представляют собой планомерные попытки изменить условия контракта. Муж, в медовый месяц уверявший, что ему не нужна «кухарка», теперь саркастически замечает, что жена не развалится, если хотя бы изредка будет готовить ужин. Угроза имплицитна, но очевидна: я хочу и могу расторгнуть наш договор, если ты откажешься пересмотреть кое-какие его пункты.
И снова о парных союзах
Учитывая все вышесказанное, теория парных союзов, предложенная Десмондом Моррисом, выглядит не столь непререкаемой, как казалось вначале. Мы не слишком похожи на наших моногамных обезьяньих родственников – гиббонов, с которыми нас столь оптимистично сравнил Моррис. И в этом нет ничего удивительного. Гиббоны не очень социальные животные. Каждое семейство занимает огромную территорию – иногда больше сорока гектаров; и эти гектары служат неплохой защитой от внебрачных интрижек. В довершение ко всему гиббоны яростно прогоняют всех чужаков, которые могли бы украсть или позаимствовать партнера[149]. Мы, напротив, эволюционировали в больших группах, изобиловавших генетически выгодными альтернативами супружеской верности.
Разумеется, у нашего вида есть все признаки высокого отцовского вклада. В течение сотен тысяч лет, если не больше, естественный отбор приучал мужской пол любить своих детей, в конце концов наделив их чувством, которым женский пол наслаждался сотни миллионов лет эволюции млекопитающих. Кроме того, естественный отбор заставил мужчин и женщин любить друг друга (или, по крайней мере, «любить» друг друга, ибо смысл слова «любовь» сильно варьирует и редко приближается к той преданности, которая обычна между родителем и ребенком). Однако любовь это или не любовь, но мы – не гиббоны.
Так кто же мы? Насколько далек наш вид от естественной моногамии? Биологи часто дают на этот вопрос анатомический ответ. Мы уже рассмотрели несколько анатомических свидетельств – массу яичек и непостоянство концентрации сперматозоидов, – которые подсказывают нам, что женщины не совсем моногамны по природе. Другие анатомические данные помогают ответить на вопрос, как далеко отстоят от моногамности наши мужчины. Как заметил Дарвин, у полигиничных видов разница в размерах тела самцов и самок – так называемый половой диморфизм – очень велика. Некоторые самцы монополизируют несколько самок, тогда как другие вообще исключаются из генетической лотереи. Посему с эволюционной точки зрения самцу выгодно быть крупным, сильным и способным запугивать других самцов. Самцы гориллы, которые спариваются со множеством самок, если выигрывают множество поединков, и не спариваются вообще, если не выигрывают ни один, настоящие исполины – в два раза тяжелее самок. У моногамных гиббонов маленькие самцы спариваются почти столько же, сколько крупные; половой диморфизм у них почти незаметен. Выходит, половой диморфизм является надежным показателем интенсивности полового отбора среди самцов, которая, в свою очередь, отражает степень полигиничности вида. На шкале полового диморфизма люди занимают «умеренно полигиничное» положение[150]. Половой диморфизм у нас выражен гораздо меньше, чем у гориллы, немного меньше, чем у шимпанзе, и заметно больше, чем у гиббонов.
Одна из проблем с данной логикой заключается в том, что соперничество среди человеческих (и даже прачеловеческих) самцов в основном велось в психической плоскости. У мужчин нет длинных клыков, которые самцы шимпанзе используют в борьбе за альфа-ранг и право на спаривание. Вместо клыков мужчины прибегают к различным стратагемам, дабы поднять свой социальный статус и, следовательно, привлекательность. Таким образом, некоторая (возможно, даже бо́льшая) часть полигинии в нашем эволюционном прошлом должна отражаться не в физиологии, а в мужских умственных способностях. Если уж на то пошло, умеренное различие в размерах тела между мужчинами и женщинами рисует чересчур лестную картину мужских моногамных наклонностей[151].
Как же общества справлялись с базовой сексуальной асимметрией в человеческой природе? Асимметрично. Подавляющее большинство – 980 из 1154 ранее или ныне существующих обществ, по которым собрано достаточное количество антропологических данных, – допускали многоженство[152]. И в это число входит большинство культур охотников и собирателей мира – обществ, которые представляют собой ближайший современный аналог контекста человеческой эволюции.
Наиболее рьяные сторонники теории парных союзов, как известно, минимизировали сей факт. Десмонд Моррис, одержимый идеей доказать природную моногамность нашего вида, настаивал в «Голой обезьяне», что единственные заслуживающие внимания культуры – это современные индустриальные общества, которые, по странному стечению обстоятельств, входят в пятнадцать процентов откровенно моногамных обществ. «Всякое общество, которое не сумело продвинуться, в известном смысле оказалось обществом неудачников, «пошло не туда», – писал он. – Произошло нечто такое, что задержало его развитие и препятствует естественным тенденциям вида, направленным на исследование окружающего мира». Посему «малочисленными, отсталыми, неблагополучными обществами мы, как правило, будем пренебрегать». В целом, утверждал Моррис (писавший тогда, когда разводов в западном мире было вдвое меньше, чем сейчас), «можно сказать, что независимо от того, что предпочитают отсталые, необразованные племенные сообщества, подавляющая масса представителей нашего вида выразила свою приверженность к образованию брачных пар в самой радикальной форме, а именно – создав долгосрочные моногамные союзы»[153].
Что ж, неплохой способ избавиться от неприглядных, неудобных данных – объявить их аберрантными, даже притом, что они значительно превосходят количеством данные относительно «подавляющей массы представителей нашего вида».
На самом деле полигиничный брак в некотором смысле действительно не был исторической нормой. В 420 из 980 полигиничных культур полигиния классифицируется как «эпизодическая». Даже там, где она «принята», многоженство разрешено лишь относительно немногим мужчинам – тем, кому она положена по рангу, и тем, кто в состоянии обеспечить несколько жен одновременно. Сотни, тысячи лет большинство брачных союзов были моногамными, хотя большинство обществ – нет.
И все же, как показывают антропологические данные, полигиния естественна в том смысле, что мужчины, представься им возможность иметь несколько жен, склонны такой возможностью пользоваться. Кроме того, полигиния – действенный способ устранить базовый дисбаланс между тем, что хотят мужчины, и тем, что хотят женщины. В нашей культуре, когда мужчина, которому жена родила несколько детей, вдруг теряет покой и «влюбляется» в женщину помоложе, мы говорим: «Хорошо, ты можешь жениться на ней, но для этого ты должен оставить свою первую жену. Правда, учти, что развод плохо скажется на репутации твоих детей. Плюс, если ты не будешь зарабатывать достаточно денег, твои дети и твоя бывшая жена будут страдать». В других культурах могут сказать иначе: «Хорошо, ты можешь жениться на ней, но только если ты действительно в силах содержать вторую семью; бросить первую семью ты не вправе; твой второй брак никак не отразится на репутации детей».
Допустим, некоторым из современных условно моногамных обществ – тех, в которых половина всех браков фактически распадаются, – не стоит останавливаться на достигнутом. Допустим, мужчины, уходящие из семей, должны по-прежнему нести за них юридическую ответственность и обеспечивать своих бывших жен и детей в должной мере. Короче говоря, почему бы нам просто не разрешить полигинию? Многие разведенные женщины (и их дети) от этого только выиграют.
Единственный способ разумно подойти к этому вопросу – задать другой вопрос (ответ на который, как выясняется, противоречит здравому смыслу): откуда вообще взялся культурный упор на моногамию, который явно идет вразрез с человеческой природой и о котором несколько тысячелетий назад и слыхом не слыхивали?
Глава 4
Брачный рынок
Невозможно читать сочинение м-ра М’Леннана и не убедиться, что почти все цивилизованные народы сохраняют еще некоторые следы столь грубых нравов, как, например, насильственное похищение жен. Можно ли назвать хоть один древний народ, спрашивает тот же автор, у которого одноженство существовало бы с самого начала?
«Происхождение человека» (1871)[154]
Есть в нашем мире одна вещь, которая кажется абсолютно нелогичной. С одной стороны, миром правят главным образом мужчины. С другой – почти всюду полигамия запрещена. Если мужчины в самом деле животные, описанные в двух предыдущих главах, как они это допустили?
Иногда данный парадокс объясняют компромиссом между женской и мужской природой. В старомодном викторианском браке мужчины меняют свою тягу к странствиям на раболепие и ежедневный уход. Жены готовят, убирают, выполняют указания и мирятся со всеми неприятными аспектами постоянного мужского присутствия. За это мужья великодушно соглашаются остаться дома.
Эта теория, какой бы привлекательной она ни была, по большому счету, не имеет никакого отношения к реальной жизни. Бесспорно, в любом моногамном браке существует компромисс. И в любой двухместной тюремной камере он существует. Правда, это вовсе не значит, что тюрьмы возникли как следствие компромисса между преступниками. Компромисс между мужчиной и женщиной может объяснить, почему моногамия сохраняется (там, где это действительно так), однако он ничего не говорит нам о том, откуда она взялась.
Чтобы ответить на вопрос «Почему моногамия?», прежде всего необходимо понять, что некоторым моногамным обществам, описанным антропологами (включая многочисленные культуры охотников и собирателей), ничего другого и не остается. Представители этих обществ балансируют на грани выживания. В деревне, где на черный день припасено не так уж много, распределение ресурсов мужчины на две семьи может закончиться тем, что из его детей выживут единицы, а то и вообще никто. Даже захоти он сделать ставку на вторую семью, у него возникнут серьезные проблемы с поисками новой жены. С какой стати ей довольствоваться половиной ресурсов одного бедняка, если она может получить все у другого? Из любви? Но как часто любовь дает такой вопиющий сбой? Помните, главная цель любви – привлечь женщину к тому мужчине, который будет полезен для ее потомства. Скажем больше, какая семья – а в доиндустриальных обществах именно семьи зачастую определяли «выбор» невесты – согласится терпеть такое безрассудство?
Примерно та же логика действует в обществе, где мужчины не борются за выживание, но обладают более или менее одинаковыми ресурсами. Женщина, которая выбирает половину мужа вместо одного целого, по-прежнему соглашается на меньшее (во всяком случае, в плане материального благосостояния).
Главный принцип заключается в следующем: экономическое равенство среди мужчин – особенно на грани выживания – мешает полигамии. Данная тенденция сама по себе рассеивает львиную долю загадочного ореола, сопровождающего моногамию. Как известно, более половины всех моногамных обществ классифицированы антропологами как «нестратифицированные»[155]. Что на самом деле требует объяснения, так это моногамия шести дюжин обществ в мировой истории, в том числе современных промышленно развитых стран, которые одновременно и моногамны, и экономически стратифицированы. Вот уж воистину чудо природы.
Парадокс моногамии среди обществ с неравно распределенным достатком особенно подчеркивал Ричард Александер – один из первых биологов, применивших новую парадигму к поведению человека. Моногамию в культурах, балансирующих на грани выживания, Александер называет «экологически навязанной», а моногамию в более богатых, более стратифицированных обществах – «социально навязанной»[156]. Вопрос в том, почему социум ее навязал.
Некоторые люди жалуются, что термин «социально навязанный» оскорбляет их романтические чувства. На первый взгляд он подразумевает, что в отсутствие законов, запрещающих многоженство, женщины начнут стаями слетаться к деньгам, радостно соглашаясь на место второй или третьей жены до тех пор, пока этих денег будет хватать на всех. Слова «стая» и «слетаться» употреблены здесь не без умысла. У многих птиц различия между территориями, которые контролируют самцы, носят как количественный, так и качественный характер; таким видам, как правило, свойственна полигиния. Самки охотно делятся самцом, владеющим гораздо большей недвижимостью, чем любой другой самец, которого они могли бы «прибрать к рукам»[157]. Женщины же, напротив, чаще предпочитают верить, что ими движет более возвышенная любовь и что у них больше гордости, чем у какого-то длинноклювого болотного крапивника.
Так и есть. Даже в полигиничных культурах женщины обычно не горят желанием делиться мужчиной. Однако многие скорее согласятся стать второй женой богатея, чем единственной супругой нищего бездельника. Образованным дамам из высших слоев общества легко отрицать, что любая уважающая себя женщина охотно согласится на полигинию и что жены придают большое значение доходам мужа. Ничего другого от них ждать не приходится. Женщины из высшего общества редко сталкиваются с бедными мужчинами, не говоря уж о перспективах выйти за них замуж. Их окружение настолько экономически гомогенно, что им можно не утруждаться поисками более или менее сносного кормильца; вместо этого они могут сосредоточиться на других качествах жениха, например его музыкальных или литературных пристрастиях. (Кстати, подобные пристрастия сами по себе являются надежными показателями социоэкономического статуса мужчины. Это напоминает нам, что дарвинистская оценка супруга необязательно должна быть сознательно дарвинистской.)
Александер утверждал, что в сильно стратифицированных моногамных обществах есть что-то искусственное. В пользу данного наблюдения говорит тот факт, что в большинстве таких обществ полигиния есть, стоит лишь копнуть чуточку глубже. Хотя быть любовницей даже сегодня считается постыдным, многие женщины предпочитают эту роль двум другим альтернативам: либо быть верной мужчине с меньшими средствами, либо остаться одинокой.
После того как Александер выделил два вида моногамных обществ, его идеи получили поддержку из другого, менее явного источника. Антропологи Стивен Голен и Джеймс Бостер показали, что феномен приданого – перевод имущества из семьи невесты в семью жениха – обнаруживается почти исключительно в обществах с социально навязанной моногамией. Так, традиция давать за невестой приданое практикуется в 37 процентах стратифицированных неполигиничных обществ и только в 2 процентах всех нестратифицированных неполигиничных обществ. (Для полигиничных обществ эта цифра составляет около 1 процента[158].) Другими словами, хотя всего 7 процентов известных науке обществ характеризуются социально навязанной моногамией, они составляют 77 процентов обществ с традицией приданого. Из этого следует, что приданое – продукт рыночного дисбаланса; ограничивая мужчину одной женой, моногамия искусственно делает богатых мужчин драгоценным товаром. Приданое – цена за этот товар. Не исключено, что в обществе с узаконенной полигинией самые состоятельные мужчины (и, возможно, самые обаятельные и мускулистые – одним словом, обладающие чем-то, что может частично перевесить материальную составляющую) вместо огромного приданого скорее выберут много жен.
Победители и проигравшие
Допустим, мы согласились с таким подходом к браку. Мы отказались от западной этноцентрической перспективы и гипотетически приняли дарвинистский тезис, согласно которому мужчины (сознательно или несознательно) стремятся к обладанию как можно большим количеством машин для секса и рождения детей, а женщины (сознательно или несознательно) преследуют цель максимизировать ресурсы, доступные потомству. В этом случае у нас в руках оказывается ключ к объяснению того, почему моногамия до сих пор с нами: хотя полигиничное общество часто представляется весьма желанным для мужчин и ненавистным для женщин, на самом деле ни тот, ни другой пол не может похвастаться естественным консенсусом по данному вопросу. Очевидно, что институт моногамии не слишком отвечает интересам женщин, которые вышли замуж за бедного мужчину и не против обменять его на половину богатого. Равно очевидно и то, что институт полигинии не принесет счастья тем бедным мужчинам, которых бросили меркантильные супруги.
Эти на первый взгляд ироничные соображения относятся не только к людям, находящимся у самого подножия материальной пирамиды. Если рассуждать сугубо с дарвинистской точки зрения, в моногамной системе большинство мужчин, вероятно, окажутся в лучшем положении, а большинство женщин – в худшем. Это важный момент, заслуживающий краткого иллюстративного отступления.
Рассмотрим грубую и неромантичную, но аналитически удобную модель брачного рынка. Возьмем тысячу мужчин и тысячу женщин, ранжированных согласно их привлекательности как супругов. Хорошо, хорошо, в реальной жизни нет единого мнения в таких вопросах. Но четкие закономерности есть. Немногие женщины предпочтут безработного и беспутного мужчину амбициозному и успешному (при прочих равных), и немногие мужчины выберут тучную, несимпатичную и глупую женщину вместо фигуристой, красивой и умной. Во имя интеллектуального прогресса объединим эти и другие аспекты привлекательности в одну категорию.
Предположим, эти две тысячи человек живут в моногамном обществе. Каждая женщина должна выйти замуж за мужчину одного с ней положения. Конечно, она хотела бы выйти замуж за мужчину рейтингом повыше, но всех их уже разобрали вышестоящие конкурентки. Мужчины тоже были бы не прочь жениться на женщине более высокого статуса, но не могут этого сделать по той же причине. Перед тем как все эти помолвленные пары поженятся, давайте узаконим полигинию и волшебным образом избавимся от ее позорного клейма. И предположим, что как минимум одна женщина – скажем, вполне привлекательная, но не слишком умная особа с рейтингом 400 – бросает своего жениха (мужчину № 400, продавца обуви) и соглашается стать второй женой преуспевающего юриста (мужчины № 40). Это не так уж и неправдоподобно – в сущности, она отказывается от семейного дохода примерно в 40 000 долларов в год, часть которого ей придется зарабатывать самой (например, в Pizza Hut), в пользу ежегодного дохода в 100 000 долларов и возможности вообще не работать (не говоря уж о том, что мужчина № 40 танцует лучше, чем мужчина № 400)[159].
Даже если таким полигинным социально-экономическим «лифтом» воспользуется всего одна женщина, положение большинства других женщин улучшится, а положение большинства мужчин ухудшится. Все 600 женщин, чей рейтинг ниже рейтинга нашей перебежчицы, поднимутся на ступень вверх, чтобы заполнить образовавшийся вакуум; и у них по-прежнему будет собственный муж, причем улучшенный его вариант. С другой стороны, 599 мужчин получат жену, немного уступающую их бывшим невестам, а один вообще останется холостяком. Конечно, в реальной жизни женщины не поднимаются по социально-экономической лестнице скопом. Очень скоро вам непременно попадется женщина, которая, поразмыслив, останется со своим мужчиной. Но в реальной жизни вы, скорее всего, столкнетесь с тем, что воспользоваться полигинным лифтом пожелает отнюдь не единственная миловидная особа. Таким образом, главный тезис остается в силе: общество, в котором женщины вольны делиться мужьями, предполагает расширение возможностей, доступных многим, многим из них – даже тем, кто предпочтет не делиться[160]. И наоборот, многим, многим мужчинам полигиния не принесет ничего хорошего.
Получается, официально оформленная моногамия, которая часто рассматривается как победа в борьбе за эгалитаризм и права женщин, в действительности не оказывает никакого уравнивающего действия. Полигиния намного равномернее распределила бы мужской капитал. Красивые, веселые жены обаятельных и подтянутых корпоративных «титанов» отвергают полигинию как нарушение базовых прав женщин. Вполне разумно с их стороны. А вот для замужней женщины, живущей в нищете, или одинокой женщины, мечтающей о муже и ребенке, совершенно естественно спросить: какие такие права женщин защищает моногамия? Единственные непривилегированные граждане, которые должны одобрять моногамию, – это мужчины. Именно она дает им доступ к женщинам, которые в противном случае предпочли бы подняться по социальной лестнице на несколько ступенек выше.
Таким образом, за воображаемым столом переговоров, в результате которых появилась традиция моногамии, собрались не мужчины и не женщины. Моногамия не минус для первых и не плюс для вторых; внутри обоих полов интересы естественным образом пересекаются. Скорее, великий исторический компромисс был заключен между более удачливыми и менее удачливыми мужчинами. Для них институт моногамии действительно представляет подлинный компромисс: самые удачливые по-прежнему получают самых привлекательных женщин, но только по одной на каждого. Такое объяснение моногамии – как дележки сексуальной собственности среди мужчин – согласуется с фактом, который мы упомянули в начале этой главы: именно в руках мужчин обычно сосредоточена политическая власть, и именно мужчины на всем протяжении человеческой истории заключали большинство политических сделок.
Разумеется, это вовсе не означает, что мужчины однажды собрались и, обсудив все «за» и «против», пришли к выводу, что каждому полагается только одна жена. Скорее, идея в том, что полигиния несовместима с ключевыми ценностями эгалитаризма – ценностями, пропагандирующими не равенство между полами, а равенство между мужчинами. Кстати, не исключено, что «ценности эгалитаризма» – слишком мягкое выражение. Когда политическая власть распределилась более равномерно, коллекционирование женщин мужчинами высшего класса просто стало неприемлемым. Мало что вызывает у правящей элиты больше поводов для беспокойства, нежели масса сексуально голодных и бездетных мужчин, обладающих хотя бы малой толикой политической власти.
Этот тезис остается только тезисом[161]. Впрочем, действительность (по крайней мере, в общих чертах) с ним согласуется. Лора Бетциг показала, что в доиндустриальных обществах крайняя полигиния часто идет рука об руку с крайней политической иерархичностью, достигая апогея при наиболее деспотических режимах. (Король зулусов, например, который имел право на сто жен, а то и больше, карал смертью всякого, кто позволял себя кашлянуть, плюнуть или чихнуть за его столом.) Сверх того, в большинстве таких обществ распределение сексуальных ресурсов сообразно политическому статусу четко определено. У инков представители четырех политических должностей, от местного управляющего до правителя, имели право на семь, восемь, пятнадцать и тридцать женщин соответственно[162]. Само собой разумеется, что по мере распределения политической власти менялось и распределение жен. Результат: принцип «один человек – один голос» и принцип «один мужчина – одна жена». И тот и другой характерны для большинства современных промышленно развитых стран.
Правильно или нет, но эта теория происхождения современной институциализированной моногамии – наглядный пример того, что дарвинизм может предложить историкам. Дарвинизм, конечно же, не объясняет историю как эволюцию; естественный отбор работает не настолько быстро, чтобы порождать текущие изменения на уровне культуры и политики. Зато естественный отбор создал разум, который на это способен. И понимание того, как именно он создал этот разум, может пролить новый свет на движущие силы истории. В 1985 году выдающийся историк Лоренс Стоун опубликовал эссе, где подчеркивал эпическое значение раннехристианского упора на верность мужей и незыблемость брака. Рассмотрев пару теорий о распространении данного культурного новшества, он заключил, что ответ «остается неясным»[163]. Вероятно, дарвинистское объяснение – моногамия есть непосредственное выражение политического равенства среди мужчин – заслуживало хотя бы упоминания. Едва ли является совпадением то, что христианство, призывавшее к моногамии как политически, так и интеллектуально, часто апеллировало именно к бедным, бесправным слоям населения[164].
Что не так с полигинией?
Дарвинистский анализ брака существенно усложняет выбор между моногамией и полигинией. Он показывает, что выбирать приходится не между равенством и неравенством. Выбирать приходится между равенством среди мужчин и равенством среди женщин. A это непросто.
Существует несколько убедительных причин голосовать за равенство мужчин – то есть моногамию. Во-первых, моногамия позволяет избежать гнева феминисток, которые и слышать не желают, что полигиния освободит угнетенных, прозябающих в нищете женщин. Во-вторых, моногамия – единственная система, способная, по крайней мере теоретически, обеспечить супругом почти каждого. Но главное, оставлять большое количество мужчин без жен и детей не только несправедливо – это опасно.
Основной источник опасности – половой отбор среди мужчин. Мужчины давно соперничали за доступ к дефицитному половому ресурсу: женщинам. И цена проигрыша в этом соперничестве настолько высока (генетическое забвение), что естественный отбор побудил их соревноваться с особым неистовством. Во всех культурах мужчины больше женщин склонны к насилию, включая убийство. (На самом деле это справедливо в отношении всего животного мира: самцы почти всегда воинственнее самок, за исключением тех видов – например, плавунчиков, – где родительский вклад самца настолько велик, что самки могут размножаться чаще, чем самцы.) Даже когда насилие направлено не на полового конкурента, оно часто сводится к сексуальному соперничеству. Тривиальная ссора может закончиться тем, что один мужчина убьет другого, дабы «сохранить реноме» – иными словами, заработать тот вид примитивного уважения, который в анцестральной среде мог поднять статус и принести награды сексуального характера[165].
К счастью, мужская жестокость смягчается определенными обстоятельствами. И одно из них – супруга. Разумно ожидать, что одинокие мужчины будут соперничать с особой свирепостью. Так оно и есть. Неженатые мужчины в возрасте от 24 до 35 лет убивают других мужчин примерно втрое чаще, чем женатые мужчины того же возраста. Отчасти это различие, без сомнений, служит отражением двух мужских типажей – мужчин, которые женятся, и мужчин, которые не женятся. Тем не менее Мартин Дали и Марго Уилсон утверждают: ключевую роль играет «умиротворяющий эффект брака»[166].
Убийство – не единственная вещь, к которой особенно склонны «неумиротворенные» мужчины. Последние намного чаще идут на риск и другие преступления (к примеру, грабеж) и с большей вероятностью прибегнут к изнасилованию. Более того, рискованный, преступный образ жизни часто влечет за собой злоупотребление наркотиками и алкоголем, что, в свою очередь, еще больше уменьшает шансы заработать достаточно денег, чтобы привлечь женщин законными способами[167].
Вот, пожалуй, лучший аргумент в пользу моногамного брака с его уравнивающим влиянием на мужчин: неравенство мужчин социально деструктивнее, причем и для мужчин, и для женщин, нежели неравенство женщин. Полигиничная нация, где многие мужчины с низким доходом остаются без пары, – не та страна, где большинство из нас хотело бы жить.
К сожалению, мы уже живем в такой стране. Соединенные Штаты – больше не нация институционализированной моногамии. Это нация последовательной моногамии. А последовательная моногамия в некоторых отношениях ничем не отличается от полигинии[168]. За свою карьеру Джонни Карсон[169] (как, впрочем, и многие другие богатые и статусные мужчины) монополизировал лучшие репродуктивные годы сразу нескольких молодых женщин. Где-то там был мужчина, который мечтал о семье и красивой жене; если бы не Джонни Карсон, он бы женился на одной из них. Даже если этому мужчине и удалось найти женщину, то он, бесспорно, «умыкнул» ее из-под носа другого мужчины. Таков эффект домино: дефицит фертильных женщин спускается вниз по социальной пирамиде.
Как бы абстрактно-теоретически это ни звучало, именно так все и происходит. Фертильный период у женщины длится около двадцати пяти лет. Когда один мужчина контролирует более двадцати пяти лет женской фертильности, то другой вынужден довольствоваться меньшим. А если, в дополнение ко всем последовательным мужьям, вы добавите молодых мужчин, которые живут с женщиной по пять лет перед тем, как принять решение не жениться на ней, а затем делают это снова (и, наконец, лет в тридцать пять женятся на двадцативосьмилетней), суммарный эффект может оказаться весьма и весьма существенным. Если в 1960 году число мужчин и женщин сорока лет и старше, никогда не состоявших в браке, было примерно одинаковым, то к 1990 году одиноких мужчин стало гораздо больше, чем женщин[170].
Не такая уж и сумасшедшая мысль – думать, будто часть бездомных алкоголиков и насильников, случись им родиться до 1960-х годов и расти в социальном климате, когда женские ресурсы были распределены более равномерно, вовремя нашли бы себе жену и выбрали бы менее рискованный и деструктивный образ жизни. В любом случае факт остается фактом: если полигиния действительно может оказать пагубное влияние на наименее удачливых мужчин и косвенно на всех нас, выступать против легализованной полигинии недостаточно. (Кстати, легализация полигинии не была актуальной политической угрозой в последний раз, когда я проверял.). Нас должна беспокоить полигиния де-факто, которая уже существует. Главный вопрос не в том, можно ли спасти моногамию, а в том, можно ли ее восстановить. В поисках ответа к нам с энтузиазмом присоединятся не только недовольные холостяки, но и многие бывшие жены – особенно те, кому не посчастливилось выйти замуж за кошелек вроде Джонни Карсона.